Мы вышли на берег реки холодная тускло. Антон чехов

В следующем зале, еще не до конца оформленном, в уютном уголке у высоких книжных полок стоял раскрытый ломберный стол, испачканный мелом, с брошенными, казалось, только что и на минутку, картами, будто игроки оставили их, чтобы взглянуть на приезд местной красавицы или ее рискованный танец с проезжим чиновным петербуржцем. Только что здесь было шумно и душно от свечей и трубок, за стеной гремела мазурка, звенели шпоры, плескались в шуме и музыке французские комплименты...

Саша отошел со своим пистолетом к окну, где стоял рабочий столик, заставленный пузырьками, баночками с зелеными комочками полировочной пасты, бутылочками с разноцветными жидкостями. Староверцева отозвал какой-то длинноволосый парень неуместно шпанистого вида, и я, воспользовавшись этим, сел рядом с Сашей на подоконник и выглянул в окно. Небо будто задернули грязно-серой шторой. И так резко, что она еще колебалась, шевелилась и вздрагивала от рывка. Опять пошел дождь. В зале потемнело и на миг стало так, как было здесь, наверное, много-много лет назад. Мне даже почудилось, что сейчас Афанасий Иванович велит подать свечи.

Саша принялся протирать части пистолета каким-то составом, смазывал их и снова протирал.

Ну, что у вас новенького в литературных верхах? - спросил он у подошедшего Выпивки.

Тот не ответил.

До сих пор не знаю вашего отчества, - продолжал дразнить его Саша, собирая пистолет. - Как же вас все-таки звать, а?

Я же вам объяснял, - раздраженно напомнил Выпивка. Видно, ему частенько доставалось от Саши. - По паспорту я - Георгиевич, а по отцу Григорьевич.

Что-то мудрено. - Саша покрутил головой, прицелился в портрет старого графа и щелкнул языком.

Выпивка демонстративно отошел к стенду и стал прижимать пальчиком какой-то отставший уголок.

Что это ты с ним так нелюбезен? - спросил я Сашу. Мы как-то незаметно и легко стали на "ты".

Да ну его. Присосался к музею, как клоп, кормушку себе нашел. Он о музее уже раза четыре писал, а теперь будет о каждом зале по отдельности кропать. Да еще дурачком прикидывается.

Прикидывается? - удивился я. - А я думал, он всерьез. Уж очень натурально.

Гостиница - я уже говорил - помещалась здесь же, во флигеле. Сложенное из красного камня, с острыми башенками на фронтоне здание стояло среди высоких лип, вплотную примыкая к старому, видимо, заброшенному кладбищу.

Дежурная - светловолосая девушка Оля с такими длинными ресницами, что, казалось, она, моргая, поднимает ими теплый ветер, - быстро оформила меня и сказала, вручая ключи:

Знаете, этот номер пользуется дурной славой.

Да? А что такое?

Когда-то в этих комнатах жил тоже Оболенский, и тоже Сергей, и он загадочно исчез в такой же дождливый вечер. Он лег спать, а утром его уже не нашли. - Она мягким движением ладони отбросила за спину волосы и так светло улыбнулась, словно заранее извинялась за то, что со мной может произойти нечто подобное.

Я попрощался и поднялся к себе.

Несмотря на полученное предупреждение, номером я остался доволен. Стены комнаты, обшитые дубовыми панелями из вертикальных досок, были в меру увешаны картинами, на которых бойко крутили усы бравые охотники в лаковых сапогах и фуражках с длинными козырьками. В глубоком алькове с пробитым в его стене окном стояла на львиных лапах такая громадная кровать, что в ней, пожалуй, можно было заблудиться спросонок.

Я поставил в угол портфель и репортерку, разделся и, приоткрыв окно, сел к столу.

Задание редакции не казалось мне сложным, но я не хотел терять времени и по свежим следам набросал план очерка, за основу которого взял рассказ Староверцева.

Мне хорошо работалось под шелест дождя в листве кладбищенских лип. Я перебрался в кресло, закурил и не заметил, как задремал.

Разбудил меня резкий стук: порыв ветра ударил рамой и смахнул со стола бумаги. Я собрал их и подошел закрыть окно. В темноте мокро блестели гранитные надгробия, кособочились ветхие деревянные кресты и глухо, тревожно шумели высокие старые липы. Свет от окна падал на кирпичную полуразвалившуюся ограду, и моя тень, казалось, пытается перелезть через нее и спрыгнуть на ту сторону, к холодным могилам, между которыми, наверное, бродят неприкаянными тенями мокрые от дождя привидения.

Когда я плотно закрыл окно, где-то в глубине кладбища завыла собака.

Вы, теперь на верху вашего

блаженства... но берегитесь и помните,

что враг ваш не дремлет...

В. О д о е в с к и й

В т о р н и к

Году, кажется, в 1828-м в Динабургскую крепость был переведен из Свеаборга заключенный туда по причастности к декабрьскому восстанию некий "штап-ротмистр гусарскаво полка княсь Сергей Абаленской" - так он подписывал свои письма.

Его камера случилась рядом с той, где томился Вильгельм Кюхельбекер. Они подружились, насколько это было возможно через толстую холодную стену. Оболенский со свойственным юности легкомыслием легко переносил унижение и часто, напевая озорные гусарские песни, писал угольком Вильгельму письма, в которых утешал товарища по несчастью и поносил царя и его жандармов.

По пути в ссылку Оболенский, выхватив у дремавшего в коляске урядника саблю, ранил его в бок. Князя привезли в Орел и при обыске нашли письмо Кюхельбекера к Грибоедову. Оболенский отказался говорить что-либо о письме, что усугубило его вину. По воле государя императора его лишили дворянского и княжеского достоинства, и вместо действующей армии он попал в Сибирь, на вечное поселение.

Но друзья князя - а их в России было немало - не оставили его, они добились облегчения участи ссыльного. Оболенского отправили в Дубровники, под надзор дальнего родственника, графа Шуваева - человека, известного своей хитростью и жестокой натурой.

Князя поселили во флигеле, в угловых комнатах. Долгое время считалось, что граф отечески утешил молодого ссыльного и принял в нем участие. Но, видимо, это было не совсем так. Одному из друзей князь писал, что опасается за свою жизнь и принужден запираться на ночь.

Однажды ночью кому-то из слуг послышался шум в спальне Оболенского: тяжелые шаги, вскрик и стуки, а утром князь долго не вставал. К нему стали стучать - он не отвечал. Заподозрили неладное и сломали дверь...

Комната была пуста. Обыскали все и ничего не нашли.

На сделанные вопросы граф отвечал пожатием плеч и гримасою, что ничего не знает и не хочет знать. Молодая графиня плакала и долго была больна...

Спасибо за интересный рассказ, Афанасий Иванович. Я думал, Оля просто шутила, говоря об исчезновении Оболенского.

Честно говоря, мне и теперь эта история казалась маловероятной, но я благоразумно промолчал.

Нет, что вы! Мы располагаем документальными подтверждениями. Если вас это заинтересовало, Саша может рассказать подробнее. - Староверцев наклонил подсвечник и раскурил трубку.

Ну хорошо, - согласился я. - Оболенский исчез, возможно, был убит. Но почему? Меня, скажем, как бывшего работника милиции в первую очередь заинтересовали бы мотивы преступления. Если оно только в самом деле было совершено.

Было, было! И тому есть свои причины: молодая графиня, тронутая положением несчастного ссыльного, полюбила его. Граф, возможно, догадывался и ревновал, но не хотел требовать удовлетворения - он был стар и неловок, и рассчитывать на благоприятный исход поединка ему не приходилось. Да к тому же, что весьма важно, его соперник был уже не дворянин. И вполне вероятно, что граф, наделенный низким характером, нашел способ навсегда избавиться от ненавистного ему и опасного для самодержавия молодого человека, не подвергая себя риску...

Мы работали в низком и тесном от множества вещей подвале, где временно размещался запасник музея. По неровным стенам и крутым сводам двигались наши ломаные тени.

Жизнь и смерть Оболенского в высшей степени поучительны, задумчиво продолжал Староверцев. - Его причастие к декабристскому восстанию, в общем-то, символично. И только после знакомства с Кюхельбекером, а потом в ссылке, наблюдая всю низость реакции, Оболенский активно связывается с передовой молодежью, ищет путей быть полезным России. Мы думаем выделить для него целый зал. Кое-что для этой экспозиции у нас уже есть: его письма... Что вам, Волков?

На верхней ступеньке полукруглой лестницы, пригнувшись, стоял высокий человек с длинными, похожими на усы бровями, одетый в ватник и кирзовые сапоги с отогнутыми голенищами. Он ответил не сразу, словно раздумывал, стоим ли мы того, и голос его, скрипучий, похожий на хруст песка под колесами телеги, резко прозвучал под гулкими сводами подвала:

Мрамор привез, Афанасий Иванович. Куда его складывать?

"Будто ворон прокаркал", - подумал я.

Саша, - попросил Староверцев, - посмотри, пожалуйста, дружок.

Саша отложил длинную шпагу, которую, не морщась, чистил какой-то вонючей пастой, и длинными прыжками взбежал по ступеням.

Это наш шофер, - пояснил Афанасий Иванович и повертел в воздухе пальцами. - Странный человек.

Еще бы! - строго заступилась Оля (фактически она работала в гостинице, но все свободное время проводила в музее). - Его ведь немцы чуть не повесили. Поэтому у него и голос такой, и шея не поворачивается.

Как я успел заметить, Староверцев, несмотря на авторитет и преклонные годы, находился под сильным влиянием Саши и Оли. Подозреваю, что и его юношеское увлечение легендой об исчезновении Оболенского возникло не само собой. Эти напористые ребята, пользуясь его любовью, делали с ним что хотели.

Да, да, - охотно согласился он и сейчас. - Он очень помогает нам, являясь, так сказать, внештатным консультантом по трофейному оружию, потому что специальной литературой мы пока не обеспечены в нужном количестве.

Он что, партизанил?

Даже награжден, - кивнул Староверцов. - Правда, уже после войны, много лет спустя: он ведь по заданию партизанского штаба в полиции служил, у немцев. Гестаповцы его разоблачили, и он чудом остался жив.

Со скрипом приоткрылась дверь, Саша просунул голову и поманил меня:

Там тебя Андрюша обыскался.

Я поднялся за ним в залы. В отгороженной мешковиной комнате, где оформлялась экспозиция о войне, мне послышались шаги. Я прошел туда и задержался у большого стенда. Мое внимание привлекла сильно увеличенная фотография, помещенная в самом центре. На ней была заснята казнь двух подпольщиков или партизан. Связанные, с петлями на шее, они стояли в кузове грузовика с откинутыми бортами под грубо сколоченной виселицей. Рядом с ними, подняв руку в перчатке, немецкий офицер читал, видимо, громко, напрягаясь, по большой бумаге. Кругом стояли люди, их лиц нельзя было разобрать: они сливались в молчаливый, выразительный фон. Человек в черной шинели полицейского, с повязкой на рукаве и винтовкой за спиной, картинно отставив руку, натягивал веревку и, повернув голову, улыбался в объектив. Все на снимке было как-то обыденно и потому особенно страшно.

Только что прикрепили. Ты, можно сказать, первый оценил. Впечатляет?

Я молча кивнул.

Сашок, - проскрипел бесшумно подошедший Волков, - мне одному его весь день таскать. Скажи Самохину, ладно?

Хорошо, сейчас.

Складная машинка. - Волков снял со стенда немецкий автомат, и тот удивительно ловко лег в его короткие сильные лапы.

Он вынул магазин, посмотрел внутрь, легким ударом ладони поставил его на место и вскинул автомат.

Саша очень похоже сымитировал треск автоматной очереди.

Тра-та-та! Тра-та-та! - презрительно передразнил его Волков. - Это только в кино так трататакают да мальчишки во дворе, а старый солдат, Волков сощурился, - старый солдат бьет коротко, чтоб ствол не уводило, понял?

Понял. Я слышал, автоматчики даже "Катюшу" выбивали очередями, верно?

- "Катюшу" - не знаю, а "Комаринскую" мы с дружком наловчились, в два ствола. Концерт! - Он хотел лихо покрутить головой, но у него не получилось, и он поморщился. - В бою, конечно, не до баловства... А так, что ж не пострелять.

Конечно, - легко согласился Саша. - Так просто пострелять веселее, чем в людей-то.

А я в людей не стрелял, - рассердился Волков. - И вообще, больше в рукопашную рвался. Раз только в ней сошлись, а до сих пор помню. Бежит он на меня, ошалел совсем, рот разинул: орет. Я ему стволом - патроны-то кончились, а перезарядить некогда - прямо в пасть и сунул, так он и подавился.

Саша, вначале слушавший с интересом, передернулся. Волков заметил это и мягко сказал:

На то и война, Сашок.

Ну и вовсе не на то!

Уж ты-то что знаешь про войну? - мрачно уронил Волков и повесил автомат на место. - Поторопи Самохина, обед скоро.

Саша отошел, и мне было слышно, как он что-то объяснял Самохину и как тот громко спорил:

Очень прекрасно! Мне ящики таскать, а ему гвоздики тюкать? Очень прекрасно!

Саша обреченно махнул рукой и вернулся ко мне. Самохин плелся за ним, бубнил про тяжести и жаловался на здоровье.

Ух ты! - остановился он, заметив фотографию. - Ты гляди-ка, ну прямо...

Слушай, - прервал его Саша. - Иди отсюда.

Самохин при всей своей нахрапистости Сашу, видимо, побаивался. Он потоптался на месте и, ворча что-то, побрел к выходу. Длинноволосый, неопрятный, в коротких расклешенных брюках, обтягивающих толстый зад, он был похож на приземистую женщину.

Я повернулся к Саше. Он с такой ненавистью смотрел Самохину вслед, что мне стало не по себе.

Мы вышли на берег реки. Холодная, тускло блестящая, она лениво выползала из темных, по-осеннему хмурых лесов. Бакены с нее уже сняли. Прибрежные кусты с тихим шорохом, похожим на шум дождя, сыпали в воду сухие листья, и они медленно плыли вдоль берега маленькими желтыми корабликами. А за рекой деревья стояли уже почти голые, и в чистом осеннем воздухе их тоненькие серые веточки казались прозрачным дымком, легко тянувшимся откуда-то из глубины лесов. И беззвучно метались озабоченные своими делами, встревоженные галки.

V Обоз расположился в стороне от деревни на берегу реки. Солнце жгло по-вчерашнему, воздух был неподвижен и уныл. На берегу стояло несколько верб, но тень от них падала не на землю, а на воду, где пропадала даром, в тени же под возами было душно и скучно. Вода, голубая оттого, что в ней отражалось небо, страстно манила к себе. Подводчик Степка, на которого только теперь обратил внимание Егорушка, восемнадцатилетний мальчик-хохол, в длинной рубахе, без пояса и в широких шароварах навыпуск, болтавшихся при ходьбе как флаги, быстро разделся, сбежал вниз по крутому бережку и бултыхнулся в воду. Он раза три нырнул, потом поплыл на спине и закрыл от удовольствия глаза. Лицо его улыбалось и морщилось, как будто ему было щекотно, больно и смешно. В жаркий день, когда некуда деваться от зноя и духоты, плеск воды и громкое дыхание купающегося человека действуют на слух, как хорошая музыка. Дымов и Кирюха, глядя на Степку, быстро разделись и, один за другим, с громким смехом и предвкушая наслаждение, попадали в воду. И тихая, скромная речка огласилась фырканьем, плеском и криком. Кирюха кашлял, смеялся и кричал так, как будто его хотели утопить, а Дымов гонялся за ним и старался схватить его за ногу. - Ге-ге-ге! - кричал он. - Лови, держи его! Кирюха хохотал и наслаждался, но выражение лица у него было такое же, как и на суше: глупое, ошеломленное, как будто кто незаметно подкрался к нему сзади и хватил его обухом по голове. Егорушка тоже разделся, но не спускался вниз по бережку, а разбежался и полетел с полуторасаженной вышины. Описав в воздухе дугу, он упал в воду, глубоко погрузился, но дна не достал; какая-то сила, холодная и приятная на ощупь, подхватила его и понесла обратно наверх. Он вынырнул и, фыркая, пуская пузыри, открыл глаза; но на реке как раз возле его лица отражалось солнце. Сначала ослепительные искры, потом радуги и темные пятна заходили в его глазах; он поспешил опять нырнуть, открыл в воде глаза и увидел что-то мутно-зеленое, похожее на небо в лунную ночь. Опять та же сила, не давая ему коснуться дна и побыть в прохладе, понесла его наверх, он вынырнул и вздохнул так глубоко, что стало просторно и свежо не только в груди, но даже в животе. Потом, чтобы взять от воды всЈ, что только можно взять, он позволял себе всякую роскошь: лежал на спине и нежился, брызгался, кувыркался, плавал и на животе, и боком, и на спине, и встоячую - как хотел, пока не утомился. Другой берег густо порос камышом, золотился на солнце, и камышовые цветы красивыми кистями наклонились к воде. На одном месте камыш вздрагивал, кланялся своими цветами и издавал треск - то Степка и Кирюха "драли" раков. - Рак! Гляди, братцы: рак! - закричал торжествующе Кирюха и показал действительно рака. Егорушка поплыл к камышу, нырнул и стал шарить около камышовых кореньев. Копаясь в жидком, осклизлом иле, он нащупал что-то острое и противное, может быть, и в самом деле рака, но в это время кто-то схватил его за ногу и потащил наверх. Захлебываясь и кашляя, Егорушка открыл глаза и увидел перед собой мокрое смеющееся лицо озорника Дымова. Озорник тяжело дышал и, судя по глазам, хотел продолжать шалить. Он крепко держал Егорушку за ногу и уж поднял другую руку, чтобы схватить его за шею, но Егорушка с отвращением и со страхом, точно брезгуя и боясь, что силач его утопит, рванулся от него и проговорил: - Дурак! Я тебе в морду дам! Чувствуя, что этого недостаточно для выражения ненависти, он подумал и прибавил: - Мерзавец! Сукин сын! А Дымов, как ни в чем не бывало, уже не замечал Егорушки, а плыл к Кирюхе и кричал: - Ге-ге-гей! Давайте рыбу ловить! Ребята, рыбу ловить! - А что ж? - согласился Кирюха. - Должно, тут много рыбы... - Степка, побеги на деревню, попроси у мужиков бредня! - Не дадут! - Дадут! Ты попроси! Скажи, чтоб они заместо Христа ради, потому мы всЈ равно - странники. - Это верно! Степка вылез из воды, быстро оделся и без шапки, болтая своими широкими шароварами, побежал к деревне. После столкновения с Дымовым вода потеряла уже для Егорушки всякую прелесть. Он вылез и стал одеваться. Пантелей и Вася сидели на крутом берегу, свесив вниз ноги, и глядели на купающихся. Емельян голый стоял по колена в воде у самого берега, держался одной рукой за траву, чтобы не упасть, а другою гладил себя по телу. С костистыми лопатками, с шишкой под глазом, согнувшийся и явно трусивший воды, он представлял из себя смешную фигуру. Лицо у него было серьезное, строгое, глядел он на воду сердито, как будто собирался выбранить ее за то, что она когда-то простудила его в Донце и отняла у него голос. - А ты отчего не купаешься? - спросил Егорушка у Васи. - А так... Не люблю... - ответил Вася. - Отчего это у тебя подбородок распух? - Болит... Я, паничек, на спичечной фабрике работал... Доктор сказывал, что от этого самого у меня и черлюсть пухнет. Там воздух нездоровый. А кроме меня, еще у троих ребят черлюсть раздуло, а у одного так совсем сгнила. Скоро вернулся Степка с бреднем. Дымов и Кирюха от долгого пребывания в воде стали лиловыми и охрипли, но за рыбную ловлю принялись с охотой. Сначала они пошли по глубокому месту, вдоль камыша; тут Дымову было по шею, а малорослому Кирюхе с головой; последний захлебывался и пускал пузыри, а Дымов, натыкаясь на колючие корни, падал и путался в бредне, оба барахтались и шумели, и из их рыбной ловли выходила одна шалость. - Глыбоко, - хрипел Кирюха. - Ничего не поймаешь! - Не дергай, чЈрт! - кричал Дымов, стараясь придать бредню надлежащее положение. - Держи руками! - Тут вы не поймаете! - кричал им с берега Пантелей. -Только рыбу пужаете, дурни! Забирайте влево! Там мельчее! Раз над бреднем блеснула крупная рыбешка; все ахнули, а Дымов ударил кулаком по тому месту, где она исчезла, и на лице его выразилась досада. - Эх! - крикнул Пантелей и притопнул ногами. - Прозевали чикамаса! Ушел! Забирая влево, Дымов и Кирюха мало-помалу выбрались на мелкое, и тут ловля пошла настоящая. Они забрели от подвод шагов на триста; видно было, как они, молча и еле двигая ногами, стараясь забирать возможно глубже и поближе к камышу, волокли бредень, как они, чтобы испугать рыбу и загнать ее к себе в бредень, били кулаками по воде и шуршали в камыше. От камыша они шли к другому берегу, тащили там бредень, потом с разочарованным видом, высоко поднимая колена, шли обратно к камышу. О чем-то они говорили, но о чем - не было слышно. А солнце жгло им в спины, кусались мухи, и тела их из лиловых стали багровыми. За ними с ведром в руках, засучив рубаху под самые подмышки и держа ее зубами за подол, ходил Степка. После каждой удачной ловли он поднимал вверх какую-нибудь рыбу и, блестя ею на солнце, кричал: - Поглядите, какой чикамас! Таких уж штук пять есть! Видно было, как, вытащив бредень, Дымов, Кирюха и Степка всякий раз долго копались в иле, что-то клали в ведро, что-то выбрасывали; изредка что-нибудь лопавшее в бредень они брали с рук на руки, рассматривали с любопытством, потом тоже бросали... - Что там? - кричали им с берега. Степка что-то отвечал, но трудно было разобрать его слова. Вот он вылез из воды и, держа ведро обеими руками, забывая опустить рубаху, побежал к подводам. - Уже полное! - кричал он, тяжело дыша. - Давайте другое! Егорушка заглянул в ведро: оно было полно; из воды высовывала свою некрасивую морду молодая щука, а возле нее копошились раки и мелкие рыбешки. Егорушка запустил руку на дно и взболтал воду; щука исчезла под раками, а вместо нее всплыли наверх окунь и линь. Вася тоже заглянул в ведро. Глаза его замаслились и лицо стало ласковым, как раньше, когда он видел лисицу. Он вынул что-то из ведра, поднес ко рту и стал жевать. Послышалось хрустенье. - Братцы, - удивился Степка, - Васька пискаря живьем ест! Тьфу! - Это не пискарь, а бобырик, - покойно ответил Вася, продолжая жевать. Он вынул изо рта рыбий хвостик, ласково поглядел на него и опять сунул в рот. Пока он жевал и хрустел зубами, Егорушке казалось, что он видит перед собой не человека. Пухлый подбородок Васи, его тусклые глаза, необыкновенно острое зрение, рыбий хвостик во рту и ласковость, с какою он жевал пискаря, делали его похожим на животное. Егорушке стало скучно возле него. Да и рыбная ловля уже кончилась. Он прошелся около возов, подумал и от скуки поплелся к деревне. Немного погодя он уже стоял в церкви и, положив лоб на чью-то спину, пахнувшую коноплей, слушал, как пели на клиросе. Обедня уже близилась к концу. Егорушка ничего не понимал в церковном пении и был равнодушен к нему. Он послушал немного, зевнул и стал рассматривать затылки и спины. В одном затылке, рыжем и мокром от недавнего купанья, он узнал Емельяна. Затылок был выстрижен под скобку и выше, чем принято; виски были тоже выстрижены выше, чем следует, и красные уши Емельяна торчали, как два лопуха, и, казалось, чувствовали себя не на своем месте. Глядя на затылок и на уши, Егорушка почему-то подумал, что Емельян, вероятно, очень несчастлив. Он вспомнил его дирижирование, сиплый голос, робкий вид во время купанья и почувствовал к нему сильную жалость. Ему захотелось сказать что-нибудь ласковое. - А я здесь! - сказал он, дернув его за рукав. Люди, поющие в хоре тенором или басом, особенно те, которым хоть раз в жизни приходилось дирижировать, привыкают смотреть на мальчиков строго и нелюдимо. Эту привычку не оставляют они и потом, переставая быть певчими. Обернувшись к Егорушке, Емельян поглядел на него исподлобья и сказал: - Не балуйся в церкви! Затем Егорушка пробрался вперед, поближе к иконостасу. Тут он увидел интересных людей. Впереди всех по правую сторону на ковре стояли какие-то господин и дама. Позади них стояло по стулу. Господин был одет в свежевыглаженную чечунчовую пару, стоял неподвижно, как солдат, отдающий честь, и высоко держал свой синий, бритый подбородок. В его стоячих воротничках, в синеве подбородка, в небольшой лысине и в трости чувствовалось очень много достоинства. От избытка достоинства шея его была напряжена и подбородок тянуло вверх с такой силой, что голова, казалось, каждую минуту готова была оторваться и полететь вверх. А дама, полная и пожилая, в белой шелковой шали, склонила голову набок и глядела так, как будто только что сделала кому-то одолжение и хотела сказать: "Ах, не беспокойтесь благодарить! Я этого не люблю..." Вокруг ковра густой стеной стояли хохлы. Егорушка подошел к иконостасу и стал прикладываться к местным иконам. Перед каждым образом он не спеша клал земной поклон, не вставая с земли, оглядывался назад на народ, потом вставал и прикладывался. Прикосновение лбом к холодному полу доставляло ему большое удовольствие. Когда из алтаря вышел сторож с длинными щипцами, чтобы тушить свечи, Егорушка быстро вскочил с земли и побежал к нему. - Раздавали уж просфору? - спросил он. - Нету, нету... - угрюмо забормотал сторож. - Нечего тут... Обедня кончилась. Егорушка не спеша вышел из церкви и пошел бродить по площади. На своем веку перевидал он немало деревень, площадей и мужиков, и всЈ, что теперь попадалось ему на глаза, совсем не интересовало его. От нечего делать, чтобы хоть чем-нибудь убить время, он зашел в лавку, над дверями которой висела широкая кумачовая полоса. Лавка состояла из двух просторных, плохо освещенных половин: в одной продавались красный товар и бакалея, а в другой стояли бочки с дегтем и висели на потолке хомуты; из той, другой, шел вкусный запах кожи и дегтя. Пол в лавке был полит; поливал его, вероятно, большой фантазер и вольнодумец, потому что он весь был покрыт узорами и кабалистическими знаками. За прилавком, опершись животом о конторку, стоял откормленный лавочник с широким лицом и с круглой бородой, по-видимому великоросс. Он пил чай вприкуску и после каждого глотка испускал глубокий вздох. Лицо его выражало совершенное равнодушие, но в каждом вздохе слышалось: "Ужо погоди, задам я тебе!" - Дай мне на копейку подсолнухов! - обратился к нему Егорушка. Лавочник поднял брови, вышел из-за прилавка и всыпал в карман Егорушки на копейку подсолнухов, причем мерой служила пустая помадная баночка. Егорушке не хотелось уходить. Он долго рассматривал ящики с пряниками, подумал и спросил, указывая на мелкие вяземские пряники, на которых от давности лет выступила ржавчина: - Почем эти пряники? - Копейка пара. Егорушка достал из кармана пряник, подаренный ему вчера еврейкой, и спросил: - А такие пряники у тебя почем? Лавочник взял в руки пряник, оглядел его со всех сторон и поднял одну бровь. - Такие? - спросил он. Потом поднял другую бровь, подумал и ответил: - Три копейки пара... Наступило молчание. - Вы чьи? - спросил лавочник, наливая себе чаю из красного медного чайника. - Племянник Ивана Иваныча. - Иваны Иванычи разные бывают, -вздохнул лавочник; он поглядел через Егорушкину голову на дверь, помолчал и спросил: - Чайку не желаете ли? - Пожалуй... - согласился Егорушка с некоторой неохотой, хотя чувствовал сильную тоску по утреннем чае. Лавочник налил ему стакан и подал вместе с огрызенным кусочком сахару. Егорушка сел на складной стул и стал пить. Он хотел еще спросить, сколько стоит фунт миндаля в сахаре, и только что завел об этом речь, как вошел покупатель, и хозяин, отставив в сторону свой стакан, занялся делом. Он повел покупателя в ту половину, где пахло дегтем, и долго о чем-то разговаривал с ним. Покупатель, человек, по-видимому, очень упрямый и себе на уме, всЈ время в знак несогласия мотал головой и пятился к двери. Лавочник убедил его в чем-то и начал сыпать ему овес в большой мешок. - Хиба це овес? - сказал печально покупатель. - Це не овес, а полова, курам на смих... Ни, пиду к Бондаренку! Когда Егорушка вернулся к реке, на берегу дымил небольшой костер. Это подводчики варили себе обед. В дыму стоял Степка и большой зазубренной ложкой мешал в котле. Несколько в стороне, с красными от дыма глазами, сидели Кирюха и Вася и чистили рыбу. Перед ними лежал покрытый илом и водорослями бредень, на котором блестела рыба и ползали раки. Недавно вернувшийся из церкви Емельян сидел рядом с Пантелеем, помахивал рукой и едва слышно напевал сиплым голоском: "Тебе поем..." Дымов бродил около лошадей. Кончив чистить, Кирюха и Вася собрали рыбу и живых раков в ведро, всполоснули и из ведра вывалили всЈ в кипевшую воду. - Класть сала? - спросил Степка, снимая ложкой пену. - Зачем? Рыба свой сок пустит, - ответил Кирюха. Перед тем, как снимать с огня котел, Степка всыпал в воду три пригоршни пшена и ложку соли; в заключение он попробовал, почмокал губами, облизал ложку и самодовольно крякнул - это значило, что каша уже готова. Все, кроме Пантелея, сели вокруг котла и принялись работать ложками. - Вы! Дайте парнишке ложку! - строго заметил Пантелей. - Чай, небось, тоже есть хочет! - Наша еда мужицкая!.. - вздохнул Кирюха. - И мужицкая пойдет во здравие, была бы охота. Егорушке дали ложку. Он стал есть, но не садясь, а стоя у самого котла и глядя в него, как в яму. От каши пахло рыбной сыростью, то и дело среди пшена попадалась рыбья чешуя; раков нельзя было зацепить ложкой, и обедавшие доставали их из котла прямо руками; особенно не стеснялся в этом отношении Вася, который мочил в каше не только руки, но и рукава. Но каша все-таки показалась Егорушке очень вкусной и напоминала ему раковый суп, который дома в постные дни варила его мамаша. Пантелей сидел в стороне и жевал хлеб. - Дед, а ты чего не ешь? - спросил его Емельян. - Не ем я раков... Ну их! - сказал старик и брезгливо отвернулся. Пока ели, шел общий разговор. Из этого разговора Егорушка понял, что у всех его новых знакомых, несмотря на разницу лет и характеров, было одно общее, делавшее их похожими друг на друга: все они были люди с прекрасным прошлым и с очень нехорошим настоящим; о своем прошлом они, все до одного, говорили с восторгом, к настоящему же относились почти с презрением. Русский человек любит вспоминать, но не любит жить; Егорушка еще не знал этого, и, прежде чем каша была съедена, он уж глубоко верил, что вокруг котла сидят люди, оскорбленные и обиженные судьбой. Пантелей рассказывал, что в былое время, когда еще не было железных дорог, он ходил с обозами в Москву и в Нижний, зарабатывал так много, что некуда было девать денег. А какие в то время были купцы, какая рыба, как всЈ было дешево! Теперь же дороги стали короче, купцы скупее, народ беднее, хлеб дороже, всЈ измельчало и сузилось до крайности. Емельян говорил, что прежде он служил в Луганском заводе в певчих, имел замечательный голос и отлично читал ноты, теперь же он обратился в мужика и кормится милостями брата, который посылает его со своими лошадями и берет себе за это половину заработка. Вася когда-то служил на спичечной фабрике; Кирюха жил в кучерах у хороших людей и на весь округ считался лучшим троечником. Дымов, сын зажиточного мужика, жил в свое удовольствие, гулял и не знал горя, но едва ему минуло двадцать лет, как строгий, крутой отец, желая приучить его к делу и боясь, чтобы он дома не избаловался, стал посылать его в извоз как бобыля-работника. Один Степка молчал, но и по его безусому лицу видно было, что прежде жилось ему гораздо лучше, чем теперь. Вспомнив об отце, Дымов перестал есть и нахмурился. Он исподлобья оглядел товарищей и остановил свой взгляд на Егорушке. - Ты, нехристь, сними шапку! - сказал он грубо. - Нешто можно в шапке есть? А еще тоже барин! Егорушка снял шляпу и не сказал ни слова, но уж не понимал вкуса каши и не слышал, как вступились за него Пантелей и Вася. В его груди тяжело заворочалась злоба против озорника, и он порешил во что бы то ни стало сделать ему какое-нибудь зло. После обеда все поплелись к возам и повалились в тень. - Дед, скоро мы поедем? - спросил Егорушка у Пантелея. - Когда бог даст, тогда и поедем... Сейчас не поедешь, жарко... Ох, господи твоя воля, владычица... Ложись, парнишка! Скоро из-под возов послышался храп. Егорушка хотел было опять пойти в деревню, но подумал, позевал и лег рядом со стариком.

Текущая страница: 1 (всего у книги 5 страниц)

Гусев Валерий Борисович
Шпагу князю Оболенскому!

Валерий Борисович ГУСЕВ

ШПАГУ КНЯЗЮ ОБОЛЕНСКОМУ!

Валерий Борисович Гусев родился в 1941 году в Рязани. Окончил Московский институт инженеров сельскохозяйственного производства имени В. П. Горячкина, там же преподавал. Затем работал редактором "Международного сельскохозяйственного журнала".

Повести, рассказы, очерки Валерия Гусева публиковались в периодической печати и сборниках, он – дипломант Всесоюзного конкурса Союза писателей и МВД СССР, лауреат конкурса журнала "Социалистическая законность".

"Шпагу князю Оболенскому" – первая книга Валерия Гусева.

Мой приятель... не умеет

рассказывать красно и витиевато; желаю,

чтоб интерес самого происшествия

заменил для моих читателей красоту

рассказа.

В. О д о е в с к и й

Над моим письменным столом висит фотографический портрет молодой красивой женщины, одетой в старинное платье. На тонкой обнаженной руке, подпирающей маленькую изящную головку, покачивается сложенный веер. Ее волосы собраны в высокую прическу, прозрачные глаза с удивительно длинными ресницами смотрят с задумчивой грустью.

Когда у меня плохое настроение или неспокойна совесть, я сажусь к столу и отпираю верхний ящик. Там, среди старых писем и газетных вырезок с моими материалами, лежит черная женская перчатка на левую руку и маленький двуствольный пистолет. Такие носили когда-то в узких карманах, которые так и называли – пистолетными. Эти карманы и сейчас остались на мужских брюках, но держат в них чаще всего медную мелочь или зажигалки и называют неуважительно и несколько игриво – пистончиками.

Крошечный пистолет уютно ложится в ладонь; с удовольствием пощелкав курками, я кладу его на стол и вынимаю из перчатки помятый клочок бумаги. "Помни Дубровники до смерти", – написано на нем, а вместо подписи нарисован череп с сигаретой в зубах.

"Помни Дубровники..."

Я и так никогда не забуду мрачный графский дом, гостиницу в его флигеле и мой номер, где мне чудились хриплый бой часов и звон ржавых цепей после двенадцатого удара. И где начались те события, в которых трагически сплелись в один загадочный узор очарование старины и жестокая реальность.

Это случилось, кажется, на третий день моей командировки. Поздно вечером я возвращался в гостиницу. Дождь, моросивший весь день, неожиданно кончился, и стало удивительно тихо. Так тихо, как может быть только в глухом, забытом городке. Высоко на дереве испуганно, видно, спросонок, вскрикнула какая-то птица, сорвалась тяжелая дождевая капля, поскакала вниз и звонко шлепнулась на прилипший к скамейке листок.

Но тишина эта не радовала: была она неестественной и тревожной. Некстати вспомнилось, что флигель стоит на краю заброшенного кладбища и окна моего номера выходят прямо на его полуразрушенную ограду и что вчера, среди ночи, кто-то звонил мне в номер и глухим далеким голосом просил к телефону князя Сергея, уверяя меня, что он бывает здесь по ночам. Если это шутка, то, надо признать, довольно удачная, и на меня она произвела впечатление: князь Оболенский действительно когда-то очень давно жил в этих комнатах. Существует даже легенда местного значения о его таинственном исчезновении отсюда. Старожилы охотно ее рассказывают, неизменно добавляя, что с тех пор, если кто-то из постояльцев по имени Сергей ночует в этом номере, с ним непременно случаются загадочные происшествия. Впрочем, в любой старой гостинице найдется комната с подобной репутацией.

Вспоминая об этом и вглядываясь в узкие темные окна графского дома, я почему-то подумал, что эти шуточки добром не кончатся. Какое-то неприятное предчувствие охватило меня, мне даже показалось, что в глубине комнат кто-то прошел, прикрывая ладонью огонек свечи. Или это был отблеск фонаря на мокрых стеклах?

Я закурил и направился к воротам. Чугунные створки медленно покачивались на скрипящих петлях, будто их только что толкнула невидимая рука.

Дежурная долго искала мой ключ, даже под стул заглянула.

– Что-то нет вашего ключа. И куда он делся? Наверное, уборщица не повесила. Ладно. – Она с трудом сдержала зевок и брякнула тяжелой связкой. – Идемте подберем какой-нибудь. И вымокли же вы.

Отперев дверь, дежурная вдруг встревожилась:

– Ой, что же это у вас свет-то горит? Неуж Клава забыла?

Она решительно шагнула в комнату, ахнула и резко, будто ее вбили в пол, остановилась. Я отодвинул ее в сторону. Дежурная мутно взглянула на меня и, закрыв глаза, прислонилась к стене.

На кровати лицом вниз лежал человек. Ноги его, медленно сдвигая коврик, скользили по полу, будто он пытался встать. На белом покрывале расплылось кровавое пятно.

Я шагнул вперед, но тут правая нога его, босая, согнутая в колене, медленно распрямилась и застыла в неестественном положении. Я сразу понял, что это значит, и посмотрел на часы.

"Нет, – подумал я, набирая номер милиции и глядя на дырявый носок убитого, – нет, это явно не князь Оболенский".

– Так я и ждал этого! – без

привидений у него не обойдется...

В. О д о е в с к и й

П о н е д е л ь н и к

А началась эта история в понедельник.

После пятиминутки редактор задержал меня и показал вырезку из областной газеты "Голос Званска". Местный корреспондент со странной фамилией Выпивка сообщал: "Вчера в Дубровниках состоялось открытие исторического музея. Это заслуживающее внимания событие знаменательно еще и тем, что организация музея осуществлялась на общественных началах. Сотни поступлений от людей самых разных профессий и редчайшая коллекция, собранная за десятки лет известным историком А. И. Староверцевым, составили фонд музея. Первые посетители смогли ознакомиться с интересными экспонатами, рассказывающими об истории города, о героической борьбе его патриотов в годы фашистской оккупации, о сегодняшних днях. В музее имеются и тематические залы. Его создание является ярким выражением бескорыстной любви жителей Дубровников к их прошлому, настоящему и будущему".

– Вот что, Оболенский, – бодро сказал редактор, когда я прочел заметку. – Езжай-ка ты в этот самый Званск, а оттуда – в Дубравки... Что? Дубровники? Вот-вот. Езжай-ка туда и привези хороший, полновесный материал в свой раздел. Расскажи поподробнее о людях, создавших – ты только проникнись этим фактом, – создавших целый музей. Можно сказать, очаг культуры в Дубравках. Проникся? Ну вот и хорошо. Оформляйся, Сергей. Скатертью дорога.

В редакции званской газеты я открыл первую же дверь и неуверенно спросил: "Где я могу найти... Выпивку?"

Без удивления и улыбки мне назвали номер комнаты.

Выпивка оказался маленьким пожилым человечком, сохранившим, как я понял позже, вместе с румянцем на лице известную долю наивности в характере. Когда я вошел, он что-то суетливо писал, поминутно заглядывая в ящики стола и пуская по комнате зайчиков замками подтяжек.

Назвав свою газету, я объяснил, зачем приехал. Выпивка вскочил, торопливо надел пиджак, застегнул его не на те пуговицы, отчего его круглая фигурка лихо скособочилась, и гордым петушком оглядел сотрудников.

– Вы, наверное, хотите сразу посмотреть музей, ведь так? Это совсем рядом. В Дубровники мы ходим пешком.

Я хотел сразу устроиться в гостиницу, но только кивнул головой, тем более что Выпивка уже звонил в музей и договаривался со Староверцевым о встрече.

– Мне очень нравится вот так бродить по городу осенью, – вдруг томно высказался Выпивка, когда мы шли в музей. – Такие хорошие и достойные мысли приходят в голову, верно?

Я согласился.

– Как вы считаете, отсутствие специального образования не отражается на качестве моей работы?

– Не знаю. Я ведь знаком только с одной вашей заметкой, а по ней, согласитесь, судить трудно. Кстати, я тоже не профессиональный журналист: я юрист по образованию.

– Вот как? И работали в милиции? – Выпивка украдкой, но внимательно осмотрел меня.

– Да, около пяти лет. И убедился, что между этими профессиями есть много общего.

– Пожалуй, вы правы, – не раздумывая, согласился он, кажется искренне наслаждаясь нашей немудреной беседой. И неожиданно признался: – Вы мне очень симпатичны. Не будете возражать, если я окажу вам посильную помощь?

Я не возражал.

– Язык у меня слабый, – продолжал Выпивка. – Это я понимаю и не обольщаюсь, но материал найти умею и подаю непросто. Тут-то мне возраст на руку.

– Сколько же вам? – пришлось поинтересоваться мне.

– По документам еще больше, чем на вид, – конфузливо посмеялся он. И тут же его лицо с широко раскрытыми, почти круглыми глазами приняло выражение грустного и какого-то недоуменного разочарования.

"Ему бы не в газете, а в цирке работать", – подумал я и, посчитав момент подходящим, спросил:

– Извините, это у вас псевдоним такой? Немного странный, верно?

– Нет, – твердо ответил Выпивка. – Мне нет нужды прятаться за чужое имя. Выпивка, кстати, – это совсем не то, что все думают. Это какой-то забытый ветеринарный термин.

Я с трудом сдержал улыбку, подумав, что ветеринария давно уже утратила приоритет на этот термин, и спросил его об имени и отчестве.

– Меня почему-то не зовут по имени-отчеству. Меня до сих пор зовут Андрюшей. – Он так простодушно улыбнулся, что мне стало его жаль.

Музей расположился в бывшей городской усадьба графа Шуваева. Здание снаружи давно не ремонтировалось и выглядело под дождем особенно обветшалым; узкие высокие окна, не везде застекленные, пузатые, в серых разводах колонны между ними, выбитые ступени и ржавая решетка крыльца, облупившаяся на дверях краска. Только столбы с фонарями твердо стояли вдоль фасада. Правда, один из них все-таки подгулял немного: изогнулся к дому как свеча, поставленная слишком близко к печке.

На широкой лестнице с обтянутыми бархатом перилами и с медными кольцами для коверных прутьев нас встретил Староверцев. Его сухое интеллигентное лицо с узкой бородкой, выражавшее внимание и спокойное доброжелательство, напоминало лицо Дон-Кихота или доктора Айболита, в зависимости от настроения собеседника. Он спускался к нам с несколько рассеянным видом. Казалось, он сейчас тронет пальцами ус, вытинет за цепочку пузатые часы из жилетного кармана, щелкнет крышкой и под звон часовой машинки предложит до ужина партию в вист.

– К сожалению, не смогу уделить вам много времени, хотя и польщен вниманием столичной прессы, – извинился Староверцев после церемонии взаимных представлений. – Понедельник – это единственный день, когда мы можем заниматься разбором поступлений.

– Может быть, вы позволите помочь вам или хотя бы присутствовать при этом? Мне было бы полезно.

– Что ж, если это не затруднит вас...

Музей мне понравился. И если снаружи здание казалось заброшенным, то внутри оно было полно жизни. Признаться, я с некоторым предубеждением отношусь к провинциальным музеям: горка каменных ядер, комок ржавого железа с надписью "Фрагмент кольчуги" и двухцветная торговая рекламка начала века – вот и весь набор обязательных достопримечательностей. Но создателям Дубровнического музея удалось главное – как бы остановить время в этих полутемных залах, вдохнуть жизнь во все эти странные предметы, которые так давно служили людям и сейчас еще продолжают служить, правда, совсем в ином качестве.

Метод раскрытия той или иной темы был здесь прост и в своей простоте удачен: тщательно подобранные и расчетливо скупо размещенные в витринах и на стендах экспонаты постепенно подготавливали посетителя к общему восприятию события. Следуя от предмета к предмету, он незаметно для себя все глубже погружался в атмосферу конкретной эпохи; затем следовала обобщающая картина, в которой каждая деталь занимала свое место, каждый фрагмент участвовал в составлении целого. Так, например, получилось с "Куликовской битвой". Мы долго рассматривали прялочки, лапоточки, соху, наконечники татарских стрел, постепенно наливаясь безотчетной тревогой, а в конце зала, в темном закуточке, нас поразил "Рассвет над Непрядвой". Простенький световой эффект диорамы; на переднем плане – порванные копьями кольчуги, мятый, пробитый мечом шлем, изогнутые, тронутые ржавчиной стремена, лук с лопнувшей тетивой, торчащие в земле стрелы, а дальше берег реки, воины, словно после трудной работы спящие вечным сном на вытоптанной конями траве, синий рассвет и лебеди над Русью. Все это так просто, так близко, что не может не дрогнуть русское сердце, потому что еще дрожат оперенные кончики стрел, еще не загустела кровь в ранах.

Впрочем, это мои личные впечатления. Да еще что-то похожее я не постеснялся выписать из книги отзывов и пожеланий, надеясь использовать в будущем очерке.

Староверцев давал пояснения тоном профессионального экскурсовода, увлекался, горячился, начинал преувеличивать и, по-моему, просто-таки наслаждался делом рук своих.

– Пройдемте в следующий зал. Обратите внимание на золоченую лепку по потолку. Из-за нее – вы видите стилизованные ветки и листья, – из-за нее граф с претензией называл эту комнату залом Флоры. А вот и она сама: богиня плодородия, – энергичный жест в сторону статуи, наполовину задрапированной скатертью.

– Сама, – проворчал молодой человек с длинноствольным пистолетом в руке, вошедший в зал через другую дверь. – Как же – сама! Мегера Милосская.

– Саша, ты ведь знаешь, что это временно, что мы заменим ее, смутился Афанасий Иванович. – А товарищ журналист из-за твоих замечаний может составить себе неверное впечатление.

Саша улыбнулся и пошел за нами, на ходу ловко разбирая маленькой отверткой пистолет.

Худой, нескладный, он был неуловимо похож на Афанасия Ивановича. Видимо, во всем подражая ему, он даже отпустил усики, но они были такие светлые и жиденькие, что издалека казалось, будто у него просто испачкано под носом.

– А вот этот гобелен, посмотрите: он великолепно сохранил силу своих изначальных тонов, – продолжал Староверцев, с опаской поглядывая на Сашу. – Со временем мы повесим его в комнату Оболенского. Позже Саша расскажет вам о нем – это его тема.

Выпивка, не отходивший от меня ни на шаг, неодобрительно осмотрел выцветший коврик, на котором язычком пламени трепетала худющая, в одних браслетиках танцовщица, закидывая голову чуть ли не к пяткам.

В следующем зале, еще не до конца оформленном, в уютном уголке у высоких книжных полок стоял раскрытый ломберный стол, испачканный мелом, с брошенными, казалось, только что и на минутку, картами, будто игроки оставили их, чтобы взглянуть на приезд местной красавицы или ее рискованный танец с проезжим чиновным петербуржцем. Только что здесь было шумно и душно от свечей и трубок, за стеной гремела мазурка, звенели шпоры, плескались в шуме и музыке французские комплименты...

Саша отошел со своим пистолетом к окну, где стоял рабочий столик, заставленный пузырьками, баночками с зелеными комочками полировочной пасты, бутылочками с разноцветными жидкостями. Староверцева отозвал какой-то длинноволосый парень неуместно шпанистого вида, и я, воспользовавшись этим, сел рядом с Сашей на подоконник и выглянул в окно. Небо будто задернули грязно-серой шторой. И так резко, что она еще колебалась, шевелилась и вздрагивала от рывка. Опять пошел дождь. В зале потемнело и на миг стало так, как было здесь, наверное, много-много лет назад. Мне даже почудилось, что сейчас Афанасий Иванович велит подать свечи.

Саша принялся протирать части пистолета каким-то составом, смазывал их и снова протирал.

– Ну, что у вас новенького в литературных верхах? – спросил он у подошедшего Выпивки.

Тот не ответил.

– До сих пор не знаю вашего отчества, – продолжал дразнить его Саша, собирая пистолет. – Как же вас все-таки звать, а?

– Я же вам объяснял, – раздраженно напомнил Выпивка. Видно, ему частенько доставалось от Саши. – По паспорту я – Георгиевич, а по отцу Григорьевич.

– Что-то мудрено. – Саша покрутил головой, прицелился в портрет старого графа и щелкнул языком.

Выпивка демонстративно отошел к стенду и стал прижимать пальчиком какой-то отставший уголок.

– Что это ты с ним так нелюбезен? – спросил я Сашу. Мы как-то незаметно и легко стали на "ты".

– Да ну его. Присосался к музею, как клоп, кормушку себе нашел. Он о музее уже раза четыре писал, а теперь будет о каждом зале по отдельности кропать. Да еще дурачком прикидывается.

– Прикидывается? – удивился я. – А я думал, он всерьез. Уж очень натурально.

Гостиница – я уже говорил – помещалась здесь же, во флигеле. Сложенное из красного камня, с острыми башенками на фронтоне здание стояло среди высоких лип, вплотную примыкая к старому, видимо, заброшенному кладбищу.

Дежурная – светловолосая девушка Оля с такими длинными ресницами, что, казалось, она, моргая, поднимает ими теплый ветер, – быстро оформила меня и сказала, вручая ключи:

– Знаете, этот номер пользуется дурной славой.

– Да? А что такое?

– Когда-то в этих комнатах жил тоже Оболенский, и тоже Сергей, и он загадочно исчез в такой же дождливый вечер. Он лег спать, а утром его уже не нашли. – Она мягким движением ладони отбросила за спину волосы и так светло улыбнулась, словно заранее извинялась за то, что со мной может произойти нечто подобное.

Я попрощался и поднялся к себе.

Несмотря на полученное предупреждение, номером я остался доволен. Стены комнаты, обшитые дубовыми панелями из вертикальных досок, были в меру увешаны картинами, на которых бойко крутили усы бравые охотники в лаковых сапогах и фуражках с длинными козырьками. В глубоком алькове с пробитым в его стене окном стояла на львиных лапах такая громадная кровать, что в ней, пожалуй, можно было заблудиться спросонок.

Я поставил в угол портфель и репортерку, разделся и, приоткрыв окно, сел к столу.

Задание редакции не казалось мне сложным, но я не хотел терять времени и по свежим следам набросал план очерка, за основу которого взял рассказ Староверцева.

Мне хорошо работалось под шелест дождя в листве кладбищенских лип. Я перебрался в кресло, закурил и не заметил, как задремал.

Разбудил меня резкий стук: порыв ветра ударил рамой и смахнул со стола бумаги. Я собрал их и подошел закрыть окно. В темноте мокро блестели гранитные надгробия, кособочились ветхие деревянные кресты и глухо, тревожно шумели высокие старые липы. Свет от окна падал на кирпичную полуразвалившуюся ограду, и моя тень, казалось, пытается перелезть через нее и спрыгнуть на ту сторону, к холодным могилам, между которыми, наверное, бродят неприкаянными тенями мокрые от дождя привидения.

Когда я плотно закрыл окно, где-то в глубине кладбища завыла собака.

Вы, теперь на верху вашего

блаженства... но берегитесь и помните,

что враг ваш не дремлет...

В. О д о е в с к и й

В т о р н и к

– Году, кажется, в 1828-м в Динабургскую крепость был переведен из Свеаборга заключенный туда по причастности к декабрьскому восстанию некий "штап-ротмистр гусарскаво полка княсь Сергей Абаленской" – так он подписывал свои письма.

Его камера случилась рядом с той, где томился Вильгельм Кюхельбекер. Они подружились, насколько это было возможно через толстую холодную стену. Оболенский со свойственным юности легкомыслием легко переносил унижение и часто, напевая озорные гусарские песни, писал угольком Вильгельму письма, в которых утешал товарища по несчастью и поносил царя и его жандармов.

По пути в ссылку Оболенский, выхватив у дремавшего в коляске урядника саблю, ранил его в бок. Князя привезли в Орел и при обыске нашли письмо Кюхельбекера к Грибоедову. Оболенский отказался говорить что-либо о письме, что усугубило его вину. По воле государя императора его лишили дворянского и княжеского достоинства, и вместо действующей армии он попал в Сибирь, на вечное поселение.

Но друзья князя – а их в России было немало – не оставили его, они добились облегчения участи ссыльного. Оболенского отправили в Дубровники, под надзор дальнего родственника, графа Шуваева – человека, известного своей хитростью и жестокой натурой.

Князя поселили во флигеле, в угловых комнатах. Долгое время считалось, что граф отечески утешил молодого ссыльного и принял в нем участие. Но, видимо, это было не совсем так. Одному из друзей князь писал, что опасается за свою жизнь и принужден запираться на ночь.

Однажды ночью кому-то из слуг послышался шум в спальне Оболенского: тяжелые шаги, вскрик и стуки, а утром князь долго не вставал. К нему стали стучать – он не отвечал. Заподозрили неладное и сломали дверь...

Комната была пуста. Обыскали все и ничего не нашли.

На сделанные вопросы граф отвечал пожатием плеч и гримасою, что ничего не знает и не хочет знать. Молодая графиня плакала и долго была больна...

– Спасибо за интересный рассказ, Афанасий Иванович. Я думал, Оля просто шутила, говоря об исчезновении Оболенского.

Честно говоря, мне и теперь эта история казалась маловероятной, но я благоразумно промолчал.

– Нет, что вы! Мы располагаем документальными подтверждениями. Если вас это заинтересовало, Саша может рассказать подробнее. – Староверцев наклонил подсвечник и раскурил трубку.

– Ну хорошо, – согласился я. – Оболенский исчез, возможно, был убит. Но почему? Меня, скажем, как бывшего работника милиции в первую очередь заинтересовали бы мотивы преступления. Если оно только в самом деле было совершено.

– Было, было! И тому есть свои причины: молодая графиня, тронутая положением несчастного ссыльного, полюбила его. Граф, возможно, догадывался и ревновал, но не хотел требовать удовлетворения – он был стар и неловок, и рассчитывать на благоприятный исход поединка ему не приходилось. Да к тому же, что весьма важно, его соперник был уже не дворянин. И вполне вероятно, что граф, наделенный низким характером, нашел способ навсегда избавиться от ненавистного ему и опасного для самодержавия молодого человека, не подвергая себя риску...

Мы работали в низком и тесном от множества вещей подвале, где временно размещался запасник музея. По неровным стенам и крутым сводам двигались наши ломаные тени.

– Жизнь и смерть Оболенского в высшей степени поучительны, задумчиво продолжал Староверцев. – Его причастие к декабристскому восстанию, в общем-то, символично. И только после знакомства с Кюхельбекером, а потом в ссылке, наблюдая всю низость реакции, Оболенский активно связывается с передовой молодежью, ищет путей быть полезным России. Мы думаем выделить для него целый зал. Кое-что для этой экспозиции у нас уже есть: его письма... Что вам, Волков?

На верхней ступеньке полукруглой лестницы, пригнувшись, стоял высокий человек с длинными, похожими на усы бровями, одетый в ватник и кирзовые сапоги с отогнутыми голенищами. Он ответил не сразу, словно раздумывал, стоим ли мы того, и голос его, скрипучий, похожий на хруст песка под колесами телеги, резко прозвучал под гулкими сводами подвала:

– Мрамор привез, Афанасий Иванович. Куда его складывать?

"Будто ворон прокаркал", – подумал я.

– Саша, – попросил Староверцев, – посмотри, пожалуйста, дружок.

Саша отложил длинную шпагу, которую, не морщась, чистил какой-то вонючей пастой, и длинными прыжками взбежал по ступеням.

– Это наш шофер, – пояснил Афанасий Иванович и повертел в воздухе пальцами. – Странный человек.

– Еще бы! – строго заступилась Оля (фактически она работала в гостинице, но все свободное время проводила в музее). – Его ведь немцы чуть не повесили. Поэтому у него и голос такой, и шея не поворачивается.

Как я успел заметить, Староверцев, несмотря на авторитет и преклонные годы, находился под сильным влиянием Саши и Оли. Подозреваю, что и его юношеское увлечение легендой об исчезновении Оболенского возникло не само собой. Эти напористые ребята, пользуясь его любовью, делали с ним что хотели.

– Да, да, – охотно согласился он и сейчас. – Он очень помогает нам, являясь, так сказать, внештатным консультантом по трофейному оружию, потому что специальной литературой мы пока не обеспечены в нужном количестве.

– Он что, партизанил?

– Даже награжден, – кивнул Староверцов. – Правда, уже после войны, много лет спустя: он ведь по заданию партизанского штаба в полиции служил, у немцев. Гестаповцы его разоблачили, и он чудом остался жив.

Со скрипом приоткрылась дверь, Саша просунул голову и поманил меня:

– Там тебя Андрюша обыскался.

Я поднялся за ним в залы. В отгороженной мешковиной комнате, где оформлялась экспозиция о войне, мне послышались шаги. Я прошел туда и задержался у большого стенда. Мое внимание привлекла сильно увеличенная фотография, помещенная в самом центре. На ней была заснята казнь двух подпольщиков или партизан. Связанные, с петлями на шее, они стояли в кузове грузовика с откинутыми бортами под грубо сколоченной виселицей. Рядом с ними, подняв руку в перчатке, немецкий офицер читал, видимо, громко, напрягаясь, по большой бумаге. Кругом стояли люди, их лиц нельзя было разобрать: они сливались в молчаливый, выразительный фон. Человек в черной шинели полицейского, с повязкой на рукаве и винтовкой за спиной, картинно отставив руку, натягивал веревку и, повернув голову, улыбался в объектив. Все на снимке было как-то обыденно и потому особенно страшно.

– Только что прикрепили. Ты, можно сказать, первый оценил. Впечатляет?

Я молча кивнул.

– Сашок, – проскрипел бесшумно подошедший Волков, – мне одному его весь день таскать. Скажи Самохину, ладно?

– Хорошо, сейчас.

– Складная машинка. – Волков снял со стенда немецкий автомат, и тот удивительно ловко лег в его короткие сильные лапы.

Он вынул магазин, посмотрел внутрь, легким ударом ладони поставил его на место и вскинул автомат.

Саша очень похоже сымитировал треск автоматной очереди.

– Тра-та-та! Тра-та-та! – презрительно передразнил его Волков. – Это только в кино так трататакают да мальчишки во дворе, а старый солдат, Волков сощурился, – старый солдат бьет коротко, чтоб ствол не уводило, понял?

– Понял. Я слышал, автоматчики даже "Катюшу" выбивали очередями, верно?

– "Катюшу" – не знаю, а "Комаринскую" мы с дружком наловчились, в два ствола. Концерт! – Он хотел лихо покрутить головой, но у него не получилось, и он поморщился. – В бою, конечно, не до баловства... А так, что ж не пострелять.

– Конечно, – легко согласился Саша. – Так просто пострелять веселее, чем в людей-то.

– А я в людей не стрелял, – рассердился Волков. – И вообще, больше в рукопашную рвался. Раз только в ней сошлись, а до сих пор помню. Бежит он на меня, ошалел совсем, рот разинул: орет. Я ему стволом – патроны-то кончились, а перезарядить некогда – прямо в пасть и сунул, так он и подавился.

Саша, вначале слушавший с интересом, передернулся. Волков заметил это и мягко сказал:

– На то и война, Сашок.

– Ну и вовсе не на то!

– Уж ты-то что знаешь про войну? – мрачно уронил Волков и повесил автомат на место. – Поторопи Самохина, обед скоро.

Саша отошел, и мне было слышно, как он что-то объяснял Самохину и как тот громко спорил:

– Очень прекрасно! Мне ящики таскать, а ему гвоздики тюкать? Очень прекрасно!

Саша обреченно махнул рукой и вернулся ко мне. Самохин плелся за ним, бубнил про тяжести и жаловался на здоровье.

– Ух ты! – остановился он, заметив фотографию. – Ты гляди-ка, ну прямо...

– Слушай, – прервал его Саша. – Иди отсюда.

Самохин при всей своей нахрапистости Сашу, видимо, побаивался. Он потоптался на месте и, ворча что-то, побрел к выходу. Длинноволосый, неопрятный, в коротких расклешенных брюках, обтягивающих толстый зад, он был похож на приземистую женщину.

Я повернулся к Саше. Он с такой ненавистью смотрел Самохину вслед, что мне стало не по себе.

Мы вышли на берег реки. Холодная, тускло блестящая, она лениво выползала из темных, по-осеннему хмурых лесов. Бакены с нее уже сняли. Прибрежные кусты с тихим шорохом, похожим на шум дождя, сыпали в воду сухие листья, и они медленно плыли вдоль берега маленькими желтыми корабликами. А за рекой деревья стояли уже почти голые, и в чистом осеннем воздухе их тоненькие серые веточки казались прозрачным дымком, легко тянувшимся откуда-то из глубины лесов. И беззвучно метались озабоченные своими делами, встревоженные галки.

– Нравится вам у нас? – спросила Оля. Она стояла, держа Сашу под руку и положив голову ему на плечо. – Уютно, правда?

Неожиданный порыв ветра взметнул ее волосы и бросил их Саше в лицо. Оля засмеялась, а он покраснел и начал что-то смущенно бормотать.

– Что, что? – с улыбкой переспросила Оля. – Что ты ворчишь?

Саша все больше нравился мне. Я скоро понял, что при внешней задиристости он был человеком мягким и скромным. Его ехидные реплики уже не смущали меня. И если вначале мне показалось, будто он готов смеяться буквально над всем, то позже я убедился, что его задиристость имеет вполне определенную направленность: Саша органически не терпел самой безобидной лжи, и мгновенно ощетинивался даже на маленькую, почти незаметную фальшь.

– Дубровники стареют, – грустно пожаловалась Оля. – Вы понимаете меня? Раньше-то они были старинные, а теперь – просто старые. Вон, видите, храм Крестовоздвиженья? Лет десять назад он был самый настоящий старинный, с голубыми куполами и с такими, знаете, кружевными крестами на них. А теперь? – Она покачала головой. – Теперь он старый и неряшливый, понимаете? Не старинный, а старый.

– Почему же, – заметил я. – Он еще неплохо выглядит.

Саша внимательно наблюдал за какой-то мрачной личностью, бредущей по берегу.

– Ты что? – спросил я. – Знакомый?

– Это сын нашей уборщицы, – прошептала Оля, поморщившись.

– Так сказать, гнилой сучок на генеалогическом древе рода Черновцовых, – добавил Саша. – Дружок Самохина, или, как там, кореш, что ли, по-ихнему?

Личность между тем с комфортом устроилась на коряге и вытянула из кармана бутылку.

– Не идет у меня Самохин из головы. Ведь он явно что-то высматривает, вынюхивает. – Саша помолчал, покусывая сухую травинку. – Недавно шпага пропала. Не очень ценная, но сделана великолепно.

– Видно, кто-то на эфес позарился, а потом разглядел, что мы все камни стекляшками заменили, и выбросил. Я ее нашел в тот же день, одни обломки, правда.

– Думаешь на него? – прямо спросил я.

– Утверждать не могу, но ведь он недавно из тюрьмы. И я бы его, пока не поздно, обратно отправил. А все Афанасий – вечный идеалист.

– Саша! – укорила его Оля. – Ты бы его еще Афоней назвал! А Самохина ты просто не любишь.

Оля покраснела и, похоже, всерьез обиделась. Они оба, не стесняясь меня, насупились и отвернулись друг от друга.

Откровенно говоря, я любовался ими. Оля, казалось, еще не научилась как следует управляться со своими, ставшими вдруг длинными руками и ногами, вечно что-то опрокидывала, стукалась об углы и спотыкалась. Саша с трогательной и неожиданной для него заботой внимательно следил за ней, успевал подхватывать все, что она роняла, поддерживал ее за руки, подсказывал, потому что и в разговоре она иногда была так же мило неловка и беспомощна. Но временами, особенно в присутствии Саши, она вдруг поражала грациозным жестом, плавным движением, какой-то лукавой, прорвавшейся из глубины ноткой в голосе. И сам он, еще угловатый и по-мальчишески худой, становился тогда ловким, гибким и стройным.

БАРХАТНЫЙ СЕНТЯБРЬ*
В середине августа, перед рождением молодого месяца, вдруг наступили отвратительные погоды, такие так свойственны северному побережью Черного моря. То по целым суткам тяжело лежал над землею и морем густой туман, то с утра до утра шел, не переставая, мелкий, как водяная пыль, дождик, превращавший глинистые дороги и тропинки в сплошную густую грязь, в которой увязали надолго возы и
экипажи.
Часто с северо-запада, со стороны степи, задувал свирепый ураган. От него верхушки деревьев раскачивались, пригибаясь и выпрямляясь, точно волны в бурю, гремели по ночам железные кровли дач, и казалось, будто кто-то бегает по ним в подкованных сапогах. Вздрагивали оконные рамы, хлопали двери, и дико завывало в печных трубах.
Но к началу сентября погода вдруг резко и совсем неожиданно переменилась. Сразу наступили тихие безоблачные дни, такие ясные, солнечные и теплые, каких не было даже в июле. На обсохших сжатых полях, на их колючей желтой щетине заблестела слюдяным блеском осенняя паутина. Успокоившиеся деревья бесшумно и покорно роняли желтые листья. (159)

В ЗИМНЮЮ СТУЖУ*
В зимнем тумане встает холодное тусклое солнце. Спит заснеженный лес. Кажется, все живое замерзло в этой стуже — ни звука, только изредка потрескивают от мороза деревья.
Я выхожу на лесную поляну. За поляной густой старый ельник. Все деревья обвешаны крупными шишками. Шишек так много, что под их тяжестью склонились концы ветвей.
Как тихо! Зимой не услышишь пения птиц. Теперь им не до песен. Многие улетели на юг, а те, что остались, забились в укромные уголки, попрятались от лютого холода.
Вдруг словно весенний ветерок прошумел над застывшим лесом: целая стайка птиц, весело перекликаясь, пронеслась над поляной. Да ведь это клесты — природные северяне! Им не страшны наши морозы.
Клесты облепили вершины елей. Птички ухватились за шишки цепкими коготками и вытаскивали из-под чешуек вкусные семена. Когда хорош урожай шишек, птицам не грозит бескормица зимы.
Утреннее солнце ярко освещало зеленые вершины елей, грозди румяных шишек и веселых пирующих птиц. И мне почудилось, что уже пришла весна. Вот сейчас запахнет талой землей, оживет лес, встречая солнце, защебечут птицы. (165)

ГИБЕЛЬ ДЕРЕВА*
Лошади вынесли коляску Чайковского на поляну. От подножия сосны, согнувшись, как воры, разбегались лесорубы.
Внезапно вся сосна, от корней до вершины, вздрогнула и застонала. Вершина сосны качнулась, дерево начало медленно клониться к дороге и вдруг рухнуло, круша соседние сосны, ломая березы. С тяжким гулом сосна ударилась о землю, затрепетала всей хвоей и замерла.
Проехать было нельзя: вершина сосны загородила дорогу. На хвое еще сохранился блеск, свойственный тем воздушным просторам, где эта хвоя только что дрожала нод ветерком. Толстые сломанные ветки, покрытые прозрачно-желтоватой пленкой, были полны смолы. От ее запаха першило в горле.
Тут же лежали обломленные сосной ветки берез. Чайковский вспомнил, как березы пытались удержать падающую сосну, принять ее на свои гибкие стволы, чтобы смягчить смертельное падение, от которого дрогнула земля.
То справа, то слева, то позади слышался гул падающих стволов. И все так же тупо ухала земля. Птицы метались над порубкой. Даже облака, казалось, ускорили свой бег в равнодушной ко всему небесной синеве.
Чайковского возмутило увиденное, он думал о том, что потомки никогда не простят нам опустошения земли, надругательства над тем, что принадлежит не только нам, но и им. (182)

ГОРЕЧЬ РАЗЛУКИ*
Бим долго бежал, еле-еле переводя дух, пал между рельсами, вытянув все четыре лапы. Надежды не оставалось никакой.
Ах, если бы Биму сейчас несколько глотков воды! Так он не сможет подняться никогда...
Подошла женщина, наклонилась над ним. Сначала она подумала, что Бим мертв, а потом заговорила теплым голосом, внушающим доверие:
— Что с тобой, собачка? Ты что, Черное ухо? За кем же ты так бежал, горемыка?
Безрассудно было гнаться за поездом. Но разве имеет значение разум, когда прощаешься с другом.
Женщина спустилась под откос, принесла в брезентовой рукавице воды, приподняла голову Бима и поднесла воду, смочив ему нос. Бим лизнул. Потом, в бессилии закачав головой, вытянув шею, лизнул еще раз. И стал лакать.
Женщина гладила Бима по спине и рассказывала:
— А я тоже провожала любимых. И отца, и мужа
провожала на войну. Давно это было, но никогда не забуду.
Бим лизал ее грубые руки, покрытые морщинами, слизывая блестящие на солнышке капельки, падающие из глаз. Он узнал вкус слез человека, густо просоленных неизбывным горем.
Бим смотрел ей вслед мутными глазами, потом с усилием приподнялся и, шатаясь, медленно побрел за нею. (179)

ЕСЕНИНСКИЕ МЕСТА*
Несколько лет я прожил в есенинских местах вблизи Оки.
То был огромный мир грусти и тишины, слабого сияния солнца и разбойничьих лесов.
По ним раз в несколько дней прогремит по гнилым гатям телега, да порой в окошке низкой избы лесника мелькнет девичье лицо.
Надо бы остановиться, войти в избу, увидеть сумрак смущенных глаз — и снова ехать дальше в шуме сосен, в дрожании осенних осин, в шорохе крупного песка, сыплющегося в колею. И смотреть на птичьи стаи, что тянутся в небесной мгле над лесом к теплому югу. И сладко тосковать от ощущения своей полной родственности, своей близости этому дремучему краю. Там бьют из болот прозрачные ключи, и невольно кажется, что каждый такой ключ — родник поэзии, и это действительно так.
Зачерпните в жестяную кружку воды из такого родника, сдуйте к краю красноватые листочки брусники и напейтесь воды, дающей молодость, свежесть, вечное очарование родной стороне, и вы уверитесь, что только небольшая доля этой поэзии выражена в стихах таких поэтов, как Есенин. Все же ее несметные богатства еще скрыты и ждут своего часа. (171)

ЖИВЫЕ ЛИСТЬЯ*
На опушке леса я отыскиваю большую кучу сухих осенних листьев, набиваю ими полный мешок и отправляюсь назад домой. Иду не торопясь, любуюсь хорошей погодой, дышу свежим воздухом, вспоминаю забавные охотничьи случаи.
Вдруг слышу: листья в мешке шелестят. Останавливаюсь и говорю самому себе: «Листья как будто живые: так и прут из мешка!»
Смех разбирает. Присаживаюсь на пенек, смотрю, слушаю. И ушам и глазам не верю: листья трещат, словно в них кто ворочается.
Меня начинает разбирать любопытство: что же за удивительная ноша у меня в мешке? Беру его, развязываю и заглядываю внутрь. Ничего не вижу, только слышу, что кто-то громко фыркает да сопит. Отшатываюсь назад, а из мешка выскакивает и быстро удирает от меня еж.
Как же он попал туда?
Известно, что ежи устраивают из листьев гнезда, забираются в них и спят там всю долгую снежную зиму. Вот и этот еж решил сделать себе такую же постель. Натаскал большую кучу сухих листьев, закатался, завернулся в них — и гнездо готово. Но уснуть ему не пришлось: я его потревожил. (167)

ЗА ГРИБАМИ*
Я взял с собой корзинку и пошел в лес за грибами.
На берегу реки врассыпную стояли елочки-малолетки, и сразу же глаз засек светло-желтые пятнышки в зеленой траве. Рыжики! Вот тут уж начинается охота за каждым грибком, а они всюду прячутся: в траве, за кочками, под еловыми ветками. Поднимешь тяжелую ветку, нагнешься — увидишь тесную семейку рыжиков, спрятанных так, что ни белка не углядит, ни простак грибник не усмотрит. Вот и засыпал я дно корзины солнечными рыжиками. Теперь куда идти? Пойду-ка я в сосняк: там, говорят, есть волнушки, но и их надо искать среди бурых папоротников.
Ища грибы, долго и внимательно вглядываешься — глаза устают от напряжения. Чтобы глаза отдохнули, сажусь на пенек, оглядываюсь и сразу замечаю: вон у старой ели растет чудесный белый гриб, а рядом молодые боровички уже продрали хвойную подстилку.
Иду дальше и вижу: под старыми соснами землю чуть-чуть приподняло. Разгребаю землю — нахожу грузди. На старой тропе краснеют подосиновики. (151)

ЗИМНИЙ ЛЕС*
Зимою и летом, осенью и весною хорош русский лес. В тихий зимний день выйдешь в лес на лыжах, дышишь и не надышишься. Глубокие, чистые, лежат под деревьями сугробы. Над лесными тропинками кружевными белыми арками согнулись под тяжестью инея стволы молодых деревьев. Нет-нет да и сорвется такая белая шапка с вершины высокой ели, рассыплется серебристой легкой пылью, и долго колышется освобожденная от тяжести снега еловая зеленая ветка.
Высокие, неподвижные, спят сосны. Синеватые тени их стройных стволов лежат на белых нетронутых сугробах. Тихо в спящем зимнем лесу, но чуткое ухо внимательного человека улавливает живые тонкие звуки. Проказница белка теребит у вершины ели спелую шишку, роняет на снег темные легкие шелушинки, смолистые обгрызенные стерженьки.
Невидимой жизнью полнится зимний лес. От дерева к дереву тянутся легкие следы белок, маленькие следочки лесных мышей и птиц. Только очень внимательный человек может наблюдать жизнь зимнего леса. Нужно уметь ходить тихо и слушать. Только тогда откроется вам вся чудесная красота спящего зимнего леса. (157)

ЗВОНКИЕ ГУСЛИ ЗИМЫ*
Зиму приносит ветер, морозный и снежный. Белая и сверкающая, она входит в царство природы.
Еще вчера тоскливо чернела земля, голые сырые деревья четко вырисовывались на низком небе. И вдруг зима быстро-быстро захлопала крыльями-хлопьями, теряя белый пух, и поднялись в лесу синие сугробы. Всю ночь шила зима кружевные узоры, чтобы одеть серые деревья, коричневые кусты, желтую прошлогоднюю траву в косматую одежду. И утром они уже стояли торжественные и спокойные, белые и сверкающие.
Яркие и нарядные гости у зимы — птицы. Но чья еще зимняя песня может сравниться с неповторимым пересвистом свиристелей? Спокойно сидят они на рябине, серо-розовые, с желтым хохолком, с желтой черточкой на хвосте и ярко-красными пятнами на крыльях. Песню свиристеля в народе называют серебряными гуслями зимы.
Зиму приносит ветер, морозный и снежный. Белая, сверкающая, входит она в царство природы, перебирая серебряные струны гуслей. (136)

ИВОВЫЙ ПИР*
Зацвела ива. К ней со всех сторон собираются гости. Кусты и деревья вокруг голые, серые, а ива среди них как букет, да не простой, а золотой. Каждый ивовый барашек как пуховый желтый цыпленок: сидит и светится. Пальцем тронешь — пожелтеет палец. Щелкнешь — золотой дымок запарит. Понюхаешь — мед. Вот и спешат гости на пир.
Шмель прилетел, неуклюжий, толстый, мохнатый, как медведь. Забасил, заворочался, весь в пыльце измазался.
Прибежали муравьи, поджарые, быстрые, голодные. Набросились на пыльцу, и раздулись у них животы, как бочки. Того и гляди ободки на животах лопнут.
Комарики прилетели, словно крошечные вертолетики, крылышками мельтешат. Жуки какие-то копошатся. Мухи жужжат. Бабочки крылья распластали. Шершень сложил слюдяные крылья, полосатый, злой и голодный, как тигр.
Все гудят и торопятся: зазеленеет ива — пиру конец.
Зазеленеет, потеряется среди других зеленых кустов.
Поди-ка тогда ее найди! А сейчас она как букет, да не простой, а золотой. (142)

ЛЕСНОЙ ВРАЧ*
Мы бродили по лесу и наблюдали жизнь птиц. Вдруг на той стороне, где у нас было намечено для наблюдения дерево, мы услышали звук пилы. Там, как нам объяснили, заготовляли дрова из сухостойного леса. Обеспокоенные за судьбу нашего дерева, мы поспешили на звук пилы, но было уже поздно: наша осина лежала, и вокруг ее пня было много пустых еловых шишек. Это все дятел отшелушил за долгую зиму. Около пня, на срезанной осине, отдыхали два паренька-носильщика. Когда мы спросили, зачем они спилили совсем свежее дерево, ребята ответили: «Дятел дырки наделал. Мы поглядели и спилили». Стали все вместе осматривать дерево. Оно было совсем свежее, и только на небольшом пространстве внутри ствола прошел червяк. Дятел, очевидно, выслушал осину, как врач, и приступил к операции. Захватив червяка, он вытащил его и этим спас осину.
«Видите, — сказали мы ребятам, — дятел — это лесной врач, он спас осину, и она бы жила, а вы ее срезали». (150)

НА ИСХОДЕ ЛЕТА*
Все доцветало вокруг. Миллионы листьев, стеблей, веток и венчиков преграждали дорогу на каждом шагу, и мы терялись перед этим натиском растительности, останавливались и дышали до боли в легких терпким воздухом столетней сосны. Под деревьями лежали слои сухих шишек. В них нога тонула по косточку.
Иногда ветер пробегал по реке с низовьев, из лесистых пространств, оттуда, где горело в осеннем небе спокойное и еще жаркое солнце. Сердце замирало от мысли, что там, куда струится эта река, почти на двести километров только лес, лес и нет никакого жилья. Лишь кое-где на берегах стоят шалаши смолокуров и тянет по лесу сладковатым дымком тлеющего смолья.
Но удивительнее всего в этих местах был воздух, нем была полная и совершенная чистота. Эта чистота придавала особую резкость, даже блеск всему, что было окружено этим воздухом. Каждая сухая ветка сосны была видна среди темной хвои очень далеко. Она была как бы выкована из заржавленного железа. Далеко было видно каждую нитку паутины, зеленую шишку в вышине, стебель травы. (163)

НЕОБЫЧАЙНЫЙ СВЕТ*
Поставив на ночь с полдесятка удочек над берегом лесного озера, я надел плащ и устало лег на моховой коврик возле отрухлевшего пня. Высокий причудливый пень почти сплошь оброс молодыми опенками.
День угасал. В теплых сумерках догорала заря.
После неблизкого пути спалось крепко-крепко. Но в полночь меня разбудил громовой раскат. Изредка рассекаемая жгутами ветвистых молний, плыла стороной туча, скатываясь куда-то на запад.
Откинув капюшон, я поднял голову и тут же окаменел, затаив дыхание. В непроглядной тьме прямо передо мной, сияя голубовато-белым фосфорическим светом, возвышался какой-то миниатюрный волшебный замок.
«Да это ведь пень светится!» — догадался я. Зрелище неописуемое. Вокруг пня такая светлынь, хоть книжку читай. Отчетливо видны каждый сухой стебелек, каждая травинка. От верхушки до основания он как бы тлел то ярко-сияющими, то тускло-серебристыми пятнами. Холодный, слегка разбавленный небесной лазурью свет излучал не только старый коряжистый пень, но и облепившие его опята. Их толстенькие, в мохнатых манжетах чешуйчатые корешки будто насквозь были пронизаны неугасимым свечением. А темные, отчетливо очерченные силуэты затейливо сплетались в узорные кружева. (165)

ОСЕННИЙ СВЕТ*
Лес встречает таким обилием света и красок, что сразу же вспоминается картинная галерея. Свет струится отовсюду: и с мраморных облаков, и с земли, усыпанной листьями, и с ослепительных березовых стволов, напоминающих резную слоновую кость.
Лес выводит в поле, за ним утесом встают корабельные сосны, а влево и вправо тянется молодой березник, как бы облитый медом. Из-за облаков показывается солнце, осенний свет достигает предельной яркости, которая благодаря своей мягкости не только не слепит, а радует и успокаивает глаз.
Ветра по-прежнему нет, и в этой тишине с особенной сочностью слышится звук как бы откупориваемой бутылки. Взглядываю вверх: там цокает белочка, тоже будто залюбовавшаяся с вершины елки осенней красотой. Белочка уже оделась в зимнюю шубку, которая даже издали дает ощущение тепла. Слегка покачиваю елку, и лесная акробатка, ловко распластавшись в воздухе, перебирается на березу. Зацепившись одной лапкой за сук, начинает неторопливо раскачиваться, ссыпая вниз блеклые листья. (145)

ОСЕНЬ НА ПОЛЕСЬЕ*
Осень на Полесье особенно хороша. Лиственный лес в эту пору полон волшебных желто-красных тонов. Деревья стоят, словно тронутые ржавчиной, окрашенные золотом и багрянцем. Они будто блестят сказочно-чудесным сиянием волшебных расцветок.
Вот пламенеет весь охваченный пожаром пятиметровый широколистный клен. Чуть уловимо колышет лимонно-желтыми листьями стройный тополь. Немного пониже его кроны виднеется куст молодого бересклета. А рядом семья тоненьких березок полыхает сквозным и трепетным огнем. В зарослях орешника кое-где притаились спелые темно-коричневые орехи. На диких грушах полно плодов. Время от времени они срываются с веток и с тихим шорохом падают к подножию стволов. На колючих длинных плетях ежевики тоже еще сохранились ягоды. Черные, переспевшие, они так и тают во рту. А вот на терновнике ягоды только дозревают. Их глянцевито-сизая поверхность словно покрыта налетом инея. Кусты шиповника так же нарядны, как и в пору цветения. Только теперь они густо-густо окрашены ярко-красными плодами.
Каждое дерево, каждый куст по-своему отмечены прикосновением осени. (150)

ПЕРЕЛЕТ ПТИЦ*
Тысячи тысяч птиц большими и малыми стаями тянулись к югу. Некоторые шли в обратном направлении, другие — наискось в сторону. Вереницы их то подымались кверху, то опускались вниз. Выше всех были орлы. Распластав свои могучие крылья, они парили, описывая большие круги. Ниже их, но все же высоко над землей летели гуси. Эти осторожные птицы шли правильными косяками и, тяжело, вразброд махая крыльями, оглашали воздух своими сильными криками. Рядом с ними летели казарки и лебеди. Внизу, ближе к земле, с шумом неслись торопливые утки. Там и сям в воздухе виднелись канюки и пустельги. Эти представители соколов описывали красивые круги, подолгу останавливались на одном месте и, трепеща крыльями, зорко высматривали на земле добычу. Порой они отлетали в сторону, опять описывали круги и вдруг, сложив крылья, стремглав бросались книзу, но, едва коснувшись травы, снова быстро взмывали вверх. Остроклювые крохали1 на лету посматривали по сторонам, точно выискивали место, где бы им можно было остановиться. И вся эта масса птиц неслась к югу. (159)

СТРАННАЯ ОСЕНЬ*
Была тогда странная осень.
Золото, которое давно должно было охватить лес, отчего-то запоздало — ни золотинки не виднелось в березняках, ни красной крапинки в осинах. Сами березовые листья как-то неправильно и стыдливо шевелились под ветром. Им неловко было, что они еще такие зеленые, такие молодые, а давно уж должны были озолотеть.
Я шел вдоль болотистого ручья, медленно постигая берега его.
Я ждал уток, и они взлетали порой, и первым подымался селезень, а следом — утка, и только потом, в небе, они перестраивались иначе: первой шла утка, а за нею — селезень. Впрочем, осенью всегда трудно разобрать, где утка, где селезень, не видно было немыслимо-зеленой весенней селезневой головы, только по взлету и полету можно было догадаться, где кто.
Странная была тогда осень. Утки отчего-то разбивались на пары, а надо было им собираться в стаи и
улетать на юг.
Утки, разбившиеся на пары, и листья, которые не желали золотеть, изо всех сил затягивали лето. (151)

ШОРОХ ЛИСТОПАДА*
Часто осенью я пристально следил за опадающими листьями, чтобы поймать ту незаметную долю секунды, когда лист отделяется от ветки и начинает падать на землю, но мне это долго не удавалось. Я читал в старых книгах о том, как шуршат падающие листья, но я никогда не слышал этого звука. Шорох листьев в воздухе казался мне таким же неправдоподобным, как рассказы о том, что весной слышно, как
прорастает трава.
Оказывается, нужно было время, чтобы слух, отупевший от скрежета городских улиц, мог отдохнуть и уловить чистые и точные звуки осенней земли.
Бывают осенние ночи, оглохшие и немые, когда безветрие стоит над черным лесистым краем и только колотушка сторожа доносится с деревенской околицы.
Была такая ночь. Фонарь освещал колодец, старый клен под забором.
Я посмотрел на клен и увидел, как осторожно и медленно отделился от ветки красный лист, вздрогнул, на одно мгновение остановился в воздухе и косо начал падать к моим ногам, чуть шелестя и качаясь. Впервые я услыхал шелест падающего листа — неясный звук, похожий на детский шепот. (166)

ОСЕННИЕ ВОСПОМИНАНИЯ*
Вспоминается мне ранняя погожая осень.
Воздух так чист, точно его совсем нет. В поредевшем саду далеко видна дорога к большому шалашу, усыпанная соломой. Около шалаша вечером греется самовар, и по саду, между деревьями, расстилается длинной полосой голубоватый дым.
Надышавшись на гумне ржаным ароматом новой соломы и мякины, бодро идешь домой к ужину.
Темнеет. В саду горит костер, и крепко тянет душистым дымом вишневых сучьев. Пылает багровое пламя, окруженное мраком, и чьи-то черные, точно вырезанные из черного дерева, силуэты двигаются вокруг костра, меж тем как гигантские тени от них ходят по яблоням. То по всему дереву ляжет черная рука в несколько аршин, то четко нарисуются две ноги. Вдруг все это скользнет с яблони — и тень упадет по всей аллее.
Поздней ночью, шурша по сухой листве, как слепой, доберешься до шалаша. Там на поляне немного светлее, а над головой белеет Млечный Путь. Долго глядишь в темно-синюю глубину неба, переполненную созвездиями. Потом встрепенешься и, пряча руки в рукава, быстро побежишь по аллее к дому. Как холодно, росисто и как хорошо жить на свете! (172)

ПОСЛЕДНИЕ ГРИБЫ*
Я углубился в лес, вырезал палку с вилочкой на конце и принялся разыскивать грибные места.
Найти грибы в пестрой мозаике из опавших листьев — дело нелегкое. Да и есть ли они в такую позднюю пору? Я долго бродил по гулкому опустевшему лесу, ворошил под кустами рогатиной, радостно протягивал руку к показавшейся красноватой грибной шапочке, но она тотчас таинственно исчезала, а вместо нее лишь краснели осиновые листья. На дне моего кузовка перекатывались всего три-четыре поздние сыроежки с темно-лиловыми широкополыми шляпками.
Только к полудню я набрел на старую порубку, заросшую травами и древесной порослью, среди которой то здесь, то там чернели пни. На одном из них я обнаружил веселую семейку тонконогих опят. Они толпились между двух узловатых корневищ, совсем как озорные ребятишки, выбежавшие погреться на завалинке. Я осторожно срезал их все сразу, не разъединяя, и положил в кузовок. Потом нашел еще такой же счастливый пень и вскоре пожалел, что не взял с собой корзины попросторней. (154)

ЛЕСНОЙ ШУМ*
Стало совсем светло. Старый лес шумел ровно, неумолчно. Только птичья возня, стук дятла, веселое цвиканье стрелявших меж ветвей желтеньких синиц да жадный сухой кряк соек разнообразили этот тягучий, тревожный и грустный, мягкими волнами перекатывающийся шум.
Сорока, чистившая на ветке ольховника черный острый клюв, вдруг повернула голову набок, прислушалась, присела, готовая сорваться и улететь. Тревожно хрустели сучья. Кто-то большой, сильный шел сквозь лес, не разбирая дороги. Затрещали кусты, заметались вершины маленьких сосенок, заскрипел, оседая, наст. Сорока вскрикнула и, распустив хвост, похожий на оперение стрелы, по прямой полетела прочь.
Из припудренной утренним инеем хвои высунулась длинная бурая морда, увенчанная тяжелыми ветвистыми рогами. Испуганные глаза осмотрели огромную поляну. Розовые замшевые ноздри, извергавшие горячий парок встревоженного дыхания, судорожно задвигались.
Старый лось застыл в сосняке, как изваяние. Лишь клочковатая шкура нервно передергивалась на спине. Настороженные уши ловили каждый звук, и слух его был так остер, что слышал зверь, как короед точит древесину сосны. Но даже и эти чуткие уши не слышали в лесу ничего, кроме птичьей трескотни, стука дятла и ровного звона сосновых вершин. (171)

СЛЕДЫ*
Лисий след — аккуратная, словно на швейной машинке простроченная цепочка углублений в снегу. Однажды утром, пробегая на лыжах опушкой леса, увидел я эту строчку и решил ее проследить. По лыжне бежится легко. Слух у охотницы превосходный. Услышав под снегом возню мышей, лиса резко прыгнула в сторону и, проскочив метров пятнадцать, начала рыть глубокий снег.
Но вот след с лыжни потянулся к берегу речки. Я замер, наблюдая, есть ли знакомая строчка на другом берегу. Следов не было. Значит, легла лисица, уставшая гоняться за мышами, поспать под обрывом на солнышке. Тихо, убрав под мышки лыжные палки, приблизился я к обрыву. И вижу: между кустами ольхи и обрывом, оголявшим речной берег, лежит рыжий зверь, которого я без труда выследил. Сладко спит, беспечно накрывшись пушистым хвостом. Я стоял над ней минуты две-три, потом любопытства ради хлопнул в ладоши. Пружиной лиса подпрыгнула вверх, на обрыв, и понеслась через речку, на другой берег, в рыжие бурьяны.
Все живое оставляет на снегу след: мышь, птица, ""белка, малютка ласка, лось, кабан...
Следы зимой — большая белая книга, рассказывающая о непрекращающейся жизни. (172)

МОЛОДАЯ ПОРОСЛЬ*
По берегам реки жались друг к другу кусты смородины, вербы, ольхи и лесная малина; зеленая, сочная осока зашла в самую воду, где блестела и гнулась под напором речной струи, как живая. Кое-где догнивали торчавшие из земли бревна, а из-под них вылезали молодые побеги жимолости; тут же качались розовые стрелки иван-чая и пестрели болотные желтые цветы. Около старых пней, как дорогое кружево, лепился своими желтыми шапками душистый лабазник1. У самого леса вытянулся целый островок молодого осинника, переливаясь на солнце своей вечно подвижной, металлической листвой, а дальше зеленой стеной поднимался березняк и по течению речки уходил из глаз. Но всего красивее были молодые ели и березки, которые росли по отвалам и свалкам: они походили на гурьбу детей, со всего размаха выбежавших на крутизну и отсюда любовавшихся всем, что было ниже. Казалось, что эта лесная молодежь лукаво шепталась между собой, счастливая солнечным днем и тем, что дает только полная сил молодость. (150)

СОСНА*
В бору и на песках, на скалах и над оврагами — всюду непременно встретишь сосну. Это стройная красавица с красноватым стволом и темно-зеленой хвоей. Сосна — лесной пионер и считается завоевателем новых земель, так как произрастает на самой различной почве: и на песчаниках, и на суглинках.
С колючим молодняком тоже не бывает никаких забот: сосенки быстро растут и за год увеличиваются на тридцать — пятьдесят сантиметров. Бесчисленные погодные неожиданности: морозы, влага, засухи — не страшны им и не опасны. У них крепкие корни и устойчивый ствол — вот что определяет их выносливость и нетребовательность к условиям жизни.
Человек часто использует сосну в своих целях: он сажает ее, чтобы оказать сопротивление вредным природным явлениям. Возникла необходимость задержать снег вдоль железных дорог — сажают сосну. Нужно воспрепятствовать зыбучим пескам в их распространении по пустыне — снова вспоминают о сосне. Под сенью сосен не высыхают и не мелеют реки, и этот факт позволяет сформулировать еще одно достоинство сосны: она является хранительницей вод. (153)

РЯБИНА*
Каждому дереву — своя цена. Нанесет ветерком, и за версту услышишь, как цветет липа. Незримая река медового аромата льется из нее по яркому июльскому разнотравью. В тихую погоду несметное количество пчел слетается сюда на работу. Старое дерево, посветлев от цветения, гудит, шумит пчелами, мелькающими среди цветов и листьев. С одной липы больше собирается меда, чем с гектара цветущей гречихи.
От цвета черемухи нет подобного проку, но цветет она рано, в пору весеннего пробуждения и буйства всех земных сил и соков.
Но отцветают черемуха и сирень, жухнут травы, желтеют листья. Кто заметит в сентябре ту же черемуху, кто обратит внимание на куст жасмина, кто заглядится на голые заросли шиповника?
Но есть иное дерево. Мы, пожалуй, не замечаем его весной, оно не бросается в глаза в июле.
Чем ближе осень, тем заметнее и ярче становится это дерево, и, когда совсем обеднеет земля и нечем ей будет порадовать глаз человека, вспыхнут среди долины яркие костры рябины, и люди сложат об этом дереве лучшие свои лирические песни. (163)

ЛЕС ШУМИТ*
Лес шумел...
В этом лесу всегда стоял шум — ровный, протяжный, как отголосок дальнего звона, спокойный и смутный, как тихая песня без слов, как неясное воспоминание о прошедшем. В нем всегда стоял шум, потому что это был старый, дремучий бор, которого не касались еще пила и топор лесного барышника. Высокие столетние сосны с красными могучими стволами стояли хмурою ратью, плотно сомкнувшись вверху зелеными вершинами. Внизу было тихо, пахло смолой; сквозь полог сосновых игл, которыми была усыпана почва, пробились яркие папоротники, пышно раскинувшиеся причудливой бахромой и стоявшие недвижимо, не шелохнув листом. В сырых уголках тянулись высокими стеблями зеленые травы; белая кашка склонялась отяжелевшими головками как будто в тихой истоме. А вверху без конца и перерыва тянул лесной шум, точно смутные вздохи старого бора.
Но теперь эти вздохи становились все глубже, сильнее. Я ехал лесною тропою, и хотя неба мне не было видно, но по тому, как хмурился лес, я чувствовал, что над ним тихо подымается тяжелая туча. К вечеру собиралась гроза. (161)

В ЛЕСУ*
Вечерняя заря еще не погасла. Далеко на горизонте чернела зубчатая гряда леса. И над этой грядой то тут, то там поднимались багряные сосны, косматые, похожие на вздыбленных сказочных медведей.
Под ногами похрустывают сухие сучки. Лопочут, хлопая прохладной листвой по разгоряченному лицу, беспокойные, не знающие и ночью отдыха осинки.
Мы стоим на опушке осинника, и перед нами простирается громадная равнина, ощетинившаяся молодым сосняком. В воздухе знойно и остро пахнет сосновой смолой.
Вдали, на западе, равнина вползла на пологий холм, и казалось, что оттуда на нас накатывается широкая морская волна. И сами сосенки, то иссиня-черные, то сизые до седины, то золотисто-багряные, со светлыми каплями смолы, напоминали нарядную пятнистую шкуру.
Вдруг справа от нас — это всегда бывает вдруг — вспорхнул рябчик и низко-низко, журча, как пропеллер, крылышками, потянул в еловую глушь.
Над головой таинственное, притушенное серенькой дымкой небо, под ногами мягко пружинит мох. Вот тут мы и располагаемся на ночлег. (148)

ЕЛЬ И СОСНА*
Лет двести тому назад ветер-сеятель принес два семечка в Блудово болото: семя сосны и семя ели. Оба семечка легли в одну ямку возле большого плоского камня. С тех пор уже лет, может быть, двести эти ель и сосна вместе растут. Их корни с малолетства сплелись, их стволы тянулись вверх рядом к свету, стараясь обогнать друг друга. Деревья разных пород боролись между собой корнями за питание, сучьями — за воздух и свет. Поднимаясь все выше, толстея стволами, они впивались сухими сучьями в живые стволы и местами насквозь прокололи друг друга.
Злой ветер, устроив деревьям такую несчастную жизнь, прилетал сюда иногда покачать их. И тогда деревья так стонали и выли на все Блудово болото, как живые существа, что лисичка, свернувшаяся на моховой кочке в клубочек, поднимала вверх свою острую мордочку. До того близок был живым существам этот стон и вой сосны и ели, что одичавшая собака, услыхав его, выла от тоски по человеку, а волк выл от неизбывной1 злобы к нему. (162)

ЖИВИТЕЛЬНАЯ СВЕЖЕСТЬ*
В отлогих, почти горизонтальных лучах утреннего солнца загораются капли росы. Одни капли мерцают глубокой зеленью, другие — чисто кровавого цвета, третьи — матово светятся изнутри, четвертые — молочно-голубые, пятые — белые, просвеченные огненной искоркой. Это разноцветное горение сочетается с синевой, желтизной, розовостью, лиловостью и белизной луговых цветов. Луговые цветы кидают свои цветные тени, свою синеву или желтизну на ближайшие капельки хрустальной влаги и заставляют их быть то синими, то желтыми. В слегка мохнатых, шершавых листиках травы накапливается роса и покоится в них, светлая и холодная, округлыми упругими каплями так, что можно выпить и ощутить вкус земной живительной свежести.
Человек, идя ранним утром по росистому цветущему лугу, оставляет видимый след. Он, может быть, далее не обращает внимания на синюю или розовую росу или не замечает, как в крохотной росинке виднеются еще более крохотные, отраженные солнцем ромашки. Но общее состояние в природе тотчас передается человеку. (141)

О МУЗЫКЕ ЖИВОЙ ПРИРОДЫ*
Я родился и вырос в могучих кавказских лесах. Там впервые я услышал чудесную музыку живой природы. Ее пели ночные грозы, снежные обвалы, гремящие реки, ветры, птицы, а осенью олени. На всю
жизнь врезалась она в память. С тех пор много раз слышал я ее по сибирским лесам, и всегда вспоминались кавказские чинары и детство, беспечное милое детство, не обманувшее меня своей мечтой. И сегодня в тайге та же музыка, только весенняя, первозданная, зовущая.
Идем дремучим лесом. Под ногами еле заметный пунктир забытой, нехоженой тропки.
Куда ни посмотришь — колонны великолепных лиственниц, подпирающих свод из сквозных крон. Они свободно следят за нами с высоты. Только иногда мелькнет белизною березка или мрачной тенью встанет перед тобою ель. Тут все таинственно, непостижимо, а ты шагаешь все дальше и дальше, оглушенный черемуховым духом. И не можешь понять, отчего в лесу так легко, отчего и шаги, и шелест прошлогодней травы, и пугливый взлет птиц кажутся
музыкой. Так бы и шел вечно. (159)

БУРУНДУК*
Бурундук — это пестрая земляная белка. Я обернулся и увидел, как этот привлекательный зверек проворно и бесшумно бегает по сучьям, взбегает на деревья, спускается опять и прячется в траве.
Я присмотрелся и заметил, что бурундук все время возвращается на прежнее место и каждый раз что-то уносит с собой. Набьет защечные мешки и исчезнет с поверхности земли, а потом опять появляется, и рот его уже оказывается пустым. Я этим очень заинтересовался и стал постепенно приближаться к удивительному зверьку. Я обнаружил, что на куче хвороста лежат припасы: сухие грибы, корешки и орехи. Но ведь была весна, и грибы и орехи еще не уродились. Так откуда же они взялись?
Я долго размышлял об этом происшествии, придумывал разные объяснения и наконец догадался. Один знакомый охотник мне рассказывал, что бурундуки делают большие запасы продовольствия и не успевают их съесть за одну зиму. Они понимают, что продукты могут испортиться, и время от времени выносят их из норки и проветривают, а потом затаскивают обратно в свое жилище. (160)

ДОЖДЬ*
Сумерки сгустились настолько, что, кроме темных силуэтов домов, разглядеть что-либо на расстоянии было почти невозможно. Прошумел в листьях свежий ветерок, пронесся и затих.
Первые капли дождя, редкие и тяжелые, как горошины, застучали по крышам. Молния огненным
зигзагом сверкнула невдалеке, и гроза началась. Раздирая черную громаду неба, молнии на мгновение озаряли окрестность, и снова все погружалось во мрак, и гром внушительно встряхивал землю.
Дождь полил сплошной стеной, словно на небе у какого-то колоссального сосуда отвалилось дно, и потоки воды низверглись на землю.
Молнии блистали одна за одной, и где-то совсем над головой оглушающе гремело и грохотало. Казалось, разгулу стихии не будет конца. Однако ливень затих так же внезапно, как и начался. Гроза переместилась немного южнее, впрочем, на небе не было ни единой звездочки, и тихий обложной дождик не переставал.
Отдаленные молнии полыхали чуть реже, каждый раз выхватывая на мгновение из мрака темные от дождя домики.
Когда в тучах обозначился просвет, можно было разглядеть на улице людей, спешащих к своим домам. (160)

КАПЛЯ*
Это нужно видеть, когда на рассвете капля дождя, величественная и прекрасная, опускается на деревянную звучную крышу. Она летит оттуда, где все клубится. Сонная, только что появившаяся на свет, эта капля летит, как очарованная птица, робея взглянуть на мир и ожидая чуда. Капля опускается медленно, и ветер покачивает ее, колышет, как весенний лист, и несет бережно. Отсвет солнца сквозь тусклую полоску на горизонте скользнул под тучу и подставил ей свою огненную ладонь. Он качает на ней это прозрачное существо, которое горит и переливается. Оно невинно и послушно всему, что к нему прикоснется. Вот капля превратилась в струйку, колышущуюся на лету, как робкое, но неминуемое мгновение судьбы. Вот она плющится, потом растекается, и на краях ее вспыхивают крошечные светящиеся фонтаны наподобие стеклянных ночных фиалок, грустные и ароматные. Они живут лишь долю мгновения и навсегда исчезают. Так что тот, кто их видел, едва ли сам успеет улыбнуться. И только ровный гороховый грохот рокочет по крыше, разгоняемый ветром и ранними раскатами утренней порывистой грозы. (161)

НА БЕРЕГУ*
Море, овеваемое знойным ветром, мелко дрожит и блестит прозрачной рябью, переливающейся солнечными бликами. В раскаленном от жары воздухе раздается веселый говор волн, слегка плещущихся у пологого берега. Песок удаляющейся вправо косы весь залит солнцем, улыбающимся с голубого неба, И блеск солнца, и звон степных насекомых сливаются в одну яркую картину наполненного радостью летнего дня. Солнце счастливо и блистает гордо и прекрасно, и море, озаренное солнечным светом и теплом, ликует и трепещет.
В песок косы, усеянный рыбьей чешуей, воткнуты колья, и на их концах, остро заточенных кверху, висят бросающие паутину теней сети. Соприкасающиеся боками лодки стоят на песке в ряд, и волны, лижущие берег, точно манят их к себе. Весла, и корзины, и бочки беспорядочно валяются на косе и возле шалаша, сплетенного из прутьев ивы, растущей на берегу. Перед самым входом в шалаш воткнут
шест, и на конце его торчит развевающаяся и трепещущая на ветру тряпка. (147}

РЫБАЛКА НА ГОРНОЙ РЕЧКЕ*
Мы долго выбирали место и наконец решили остановиться на этом небольшом равнинном участке, прогреваемом нежарким в это время солнцем. Справа, на лесистом склоне горы, кое-где отсвечивали золотом кроны деревьев. Внизу трава еще зеленая, как будто молодая, но вода меж голубоватых камней приобретает темный цвет и кажется стеклянной. Мы сидим и смотрим на синеву тихой заводи.
Рядом с нами лежат пока еще не разобранные удочки и пол-литровая банка с наживкой.
Немного повыше вода бурлит, пытаясь растечься вширь, но, стесненная каменными берегами, устремляется вперед, обрызгивая прибрежные камни. Едва я опустил удочку в самое отчаянное клокотание, как почувствовал, что меня что-то тянет вниз. И вот из потока, извиваясь на крючке, выскочила серебряная рыбина. Особенно волнующим и поистине красивым было сочетание летящей волны и напряженной лески, когда гневным рывком сопротивляется пойманная форель. Это чувство не передашь словами.
Улов был неожиданно богатым, и мы, обрадованные, возвращались домой в прекрасном настроении. После такой рыбалки ощущаешь прилив бодрости. (755)

ЛЕСНОЕ ОЗЕРО*
За придорожным кустарником поднимался смешанный лес. С левой стороны время от времени таинственно поблескивала черная вода. Мы ждали только тропинки, чтобы устремиться по ней в глубину леса и узнать, что там. И вот тропинка попалась.
Не успели мы сделать по ней двухсот шагов, как заливистое злое тявканье собачонки остановило нас. Невдалеке стояла изба лесника.
Лесник пригласил нас в дом и хотел распорядиться насчет стола. Но мы сказали, что нам ничего не нужно и что мы свернули с большой дороги единственно затем, чтобы узнать, что за вода блестит между деревьями.
Вода началась шагах в пятидесяти от порога, но гораздо ниже его, так как дом стоял на бугре. Узкая лодка, на которую мы сели, была настолько легкая, что под тяжестью четырех человек погрузилась в воду по самые края. Необыкновенной красоты озеро окружило нас. Темно-зеленые дубы и липы, которыми плотно заросли озерные берега, четко отражались в неподвижной воде. Редкие и ясные, словно звезды, покоились на воде прохладные цветы белых лилий. Так резко оттенялся каждый цветок чернотой озерного зеркала, что мы потом замечали его обыкновенно за двести, за триста метров. (178)

ГОЛУБАЯ ЖЕМЧУЖИНА СИБИРИ*
Узким голубым серпом, заброшенным в горы Восточной Сибири, выглядит на географической карте одно из удивительных чудес не только России, но и всего земного шара — озеро Байкал.
Много песен и легенд сложил о нем народ. Оно плещется в каменной котловине, окруженной поросшими тайгой горными хребтами. Озеро простирается с северо-востока на юго-запад на расстояние, равное расстоянию между Москвой и Санкт-Петербургом.
Байкал — поистине уникальное озеро. Его побережье и окружающие горы со своеобразным микро-
климатом, а также само озеро с богатыми запасами чистой пресной воды — бесценный дар природы.
Вы, конечно, знаете, что Байкал — самое глубокое озеро нашей планеты. Здесь содержится двадцать процентов запасов пресной воды на земном шаре. Представьте себе: в байкальской чаше может поместиться вся вода Балтийского моря, хотя его площадь больше площади озера приблизительно в десять раз. Не существует на земном шаре озера, вода в котором прозрачнее байкальской. К тому же озерная вода очень приятна на вкус.
Установлено, что ежегодно берега озера раздвигаются в среднем на два сантиметра, а его площадь увеличивается на три гектара. (165)

МОРЕ*
Море смеялось.
Под легким дуновением знойного ветра оно вздрагивало и, покрываясь мелкой рябью, ослепительно ярко отражавшей солнце, улыбалось голубому небу тысячами серебряных улыбок. В глубоком пространстве между морем и небом носился веселый плеск волн, взбегавших одна за другою на пологий берег песчаной косы. Этот звук и блеск солнца, тысячекратно отраженного рябью моря, гармонично сливались в непрерывное движение, полное живой радости. Солнце было счастливо тем, что светило; море — тем, что отражало его ликующий свет.
Ветер ласково гладил атласную грудь моря; солнце грело ее своими горячими лучами, и море, дремотно вздыхая под нежной силой этих ласк, насыщало жаркий воздух соленым ароматом испарений. Зеленоватые волны, взбегая на желтый песок, сбрасывали на него белую пену, она с тихим звуком таяла на горячем песке, увлажняя его.
Узкая, длинная коса походила на огромную башню, упавшую с берега в море. Вонзаясь острым шпилем в безграничную пустыню играющей солнцем воды, она теряла свое основание вдали, где знойная мгла скрывала землю. (153)

У СИНЕГО МОРЯ*
Утром, на рассвете, мы остановились в двух километрах от берега, темнеющего группою деревянных построек. Лиловые горы были покрыты туманом. Восходившее солнце золотом отливало на стальной поверхности моря. Длинная вереница черных птиц, вытягиваясь в ниточку и извиваясь, пролетала над пламенеющей линией горизонта.
— Смотрите, смотрите! — воскликнул восторженный спутник. — Это летят дикие утки!
Как бы утверждая наши охотничьи надежды, в утренней тишине слышалось глухое бабаханье выстрелов: мы въезжали в заветный охотничий край.
Вечером мы сидели у местного лесничего. Гостеприимный хозяин потчевал нас великолепным чаем, занимательно рассказывал о богатствах, обилии и охотничьих чудесах далекого края, о замечательных свойствах и особенностях его природы, о редкостных породах деревьев.
Нас, охотников, имевших терпение тащить на себе пудовый груз дроби и патронов, больше всего интересовали охотничьи богатства края.
— Поохотиться у нас можно, — улыбаясь, сказал лесничий. — Вот посмотрите...
Мы поглядели в окно. Там, на посыпанной песком узкой дорожке, покачивая длинными носами, гуськом бежали два вальдшнепа, окраскою своих спинок сливавшиеся с тоном дорожки и окаймляющей ее жухлой жесткой травой. (162)

В СТЕПИ*
Воздух в беспредельно расстилающейся степи все больше и больше застывал от зноя и тишины, и природа цепенела в молчании. Но вот солнце стало спускаться к западу, и из-за холма неожиданно показалось облако. Оно как бы переглянулось со степью и нахмурилось.
Вдруг в стоячем воздухе что-то прорвалось, сильно рванул ветер и с шумом и свистом закрутил по степи. Тотчас же на дороге спиралью закрутилась пыль, и черный вертящийся столб поднялся к небу и затуманил солнце.
За холмами скапливались плотные массы туч, глухо прогремел гром, и подуло свежестью. Казалось, вот-вот брызнет дождь. Но какая-то невидимая сила сковала воздух, уложила пыль, и опять наступила тишина. Тучи растаяли, отодвинулись, но солнца еще не было видно. Наконец и оно выглянуло из-за ближней рощи и осветило всю окрестность. Все засверкало, засияло вокруг: и кусты, и травы, и цветы. (134)

КАРАКУМЫ*
Самолет приземлился на ровную горячую, как сковорода, глиняную площадку. Заглянув в лицо пустыми, я долго не мог прийти в себя. Знакомая с детства по картинам и книгам, ставшая в воображении почти одушевленной, она теперь держала меня в своих далеко не ласковых объятиях.
Захватывающая дух жара, взбитая ветром пыль, полинявшее небо, верблюд с равнодушной мордой все это картины пустыни. На минуту показалось, что нет на земле ни больших городов, ни лесов, ни могу чих рек и бездонных озер, а есть только горячий ветер и барханы.
Пожив в Каракумах в течение недели, вдруг делаешь открытие: пустыня не так уж безжизненна. Удивительно то, что открываешь это ночью. Прохладная ночь пустыни полна звуков. Легкий топот — это стадо джейранов, которое спугнули волки. Стрекочет в ночи какой-то родственник кузнечика. Слышишь, как пискнула птица.
Жизнь в пустыне приспособилась и к песку, и к жаре, и к безводью. Там же, где есть вода, жизнь расцветает пышной зеленью оазисов. (150)

КРАСА ПРИРОДЫ*
Аксаков, автор замечательной сказки «Аленький цветочек», сказал однажды: «Вода — краса всей природы».
Писатель был прав. Эту красу мы видим повсюду: и в тихой речонке, подернутой туманом, и в синем море, где режет волны быстроходный глиссер.
Краса эта во всем, что связано с водой в природе. Она и в облаках, оживляющих безбрежный воздушный океан.
А если бы никогда не было облаков? Об этом даже подумать страшно. Не было бы ни дождя, ни снега, сгорели бы травы, не было бы ничего живого. Ежедневно солнце сверкающей золотой монетой опускалось бы за горизонт. Но никто не любовался бы вечно ясной погодой.
Однако совсем безоблачного неба не бывает, и мы не устаем любоваться плывущими в небе облаками. В них обязательно присутствует вода, прежде чем она заплещет волной в море или окажется в стакане чая.
Вот почему не надо огорчаться, когда на смену хорошей погоде приходит ненастье и по небу плывут дождевые тучи: они несут нам влагу. (153)

ЗАТМЕНИЕ СОЛНЦА*
День начинает заметно бледнеть. Лица людей принимают странный оттенок, тени человеческих фигур лежат на земле бледные, неясные. Пейзаж будто расплывается в чем-то: трава теряет зелень, горы как бы лишаются своей тяжелой плотности.
Пока остается тонкий серповидный ободок солнца, все еще царит впечатление сильно побледневшего дня, и мне кажется, что рассказы о темноте во время затмения преувеличены.
Но вот эта искра исчезла, и вместе с этим пролилась на землю густая тьма. Казалось, тонкий, не различимый для глаза пепел рассыпался сверху над землей или будто тончайшая густая сетка повисла в воздухе. Круглое темное враждебное тело, точно паук, впилось в яркое солнце, и они несутся вместе в заоблачной вышине.
Вдруг сверху, с правой стороны, вспыхнула искорка, и сразу лица моих собеседников осветились.
Солнце играет все сильнее, туман все более и более утончается, и уже становится трудно глядеть невооруженным глазом на увеличивающийся серп солнца. Чирикают примолкшие было птицы, луговая зелень на заречной стороне проступает все ярче, облака расцвечиваются. (156)

НАЕДИНЕ С ТИШИНОЙ*
Из-за косогора паровозной фарой выкатило солнце. В лесу стало просторно и ярко. На ослепительный снег, играющий колкими звездочками, упали крест-накрест тени деревьев.
Лес оживился: где-то, словно спросонья, стрекотнула сорока, прочиликала налетевшая стая буроголовых гаичек, веселей застучал невидимый дятел в невидимой кузнице. Голоса юных лыжников, пестрой ватагой высыпавших на опушку, стали громче и
радостней.
Я шагнул в сторону с проторенной дорожки и, вспарывая лыжами нетронутый снег, спустился в ложбину. Казалось, спустился в тишину. Остановился под белой, как снег, березой. Тишина здесь и впрямь удивительная: ни ветерка, ни шороха. Но что это? Черной лентой в глубоком снегу струится меж черемух забытый зимой ручеек, позванивает стеклянным звоном. Но звон этот не только не нарушает тишины, а даже подчеркивает ее. Светит солнце, звенит незамерзающий ключик, работает дятел. И где-то под глубоким снегом, в таинственной тьме и тишине теплится жизнь, зреют семена новой весны. (142)

СИНИЕ ГЛАЗА ЗИМЫ*
Только беглому и равнодушному взгляду может показаться бедной и однообразной наша природа.
Да, она раскрывается не сразу.
Ее неброскую красоту, ее сосредоточенную прелесть можно постигнуть, лишь вжившись в нее, внимательно вглядевшись в чередование времен года.
Как большой художник, зрелый мастер, природа не растрачивает всех своих красок на какую-нибудь одну картину, чтобы затем бесконечно повторять себя. Нет, любая ее картина отличается неповторимым и потому незабываемым колоритом. Не потому ли мы всегда по-новому открываем для себя весну и лето, осень и зиму?
У каждого человека есть свое излюбленное время года.
Нет ничего более чистого, более целомудренного в природе, чем первый снег с его нетронутой белизной, напоминающей нам о первых радостях детства и отрочества, о незабываемых снах юности.
Зиму нельзя не любить. Кто не видел ее, тот не может судить о нашей природе и не поймет поэзии народной жизни, народного характера. А увидеть ее по-настоящему можно только в деревне, среди полей и лесов. (153)

БЕСКОРЫСТНЫЙ И СВЕДУЩИЙ ДРУГ*
Среди великих изобретений былых времен, окончательно выделивших род людской из приниженного состояния, наибольшую роль сыграла письменность. Дату рождения алфавита можно считать эпохой в человеческом самосознании, открывшей прямой путь к появлению книгопечатного станка. Именно по книгам, как по ступенькам, поднимался человек на свою нынешнюю высоту.
Книга — это кристаллический, плотно упакованный в страницы наш многовековой опыт, делающий бессмертным род людской на земле. Только благодаря книге накопленные знания обретают могущество лавины, способной с тысячелетнего разгона преодолеть любое препятствие на столбовой дороге человеческого прогресса. Словом, нет ничего дороже книги для мыслящего человека!
Книга — верный, бескорыстный и наиболее сведущий друг. Она самый терпеливый учитель, готовый десятки раз повторять недоступную сразу мысль.
Старшее поколение, вручая своей юной смене страну, мир и вечные идеи справедливости на земле, оставляет ей единственное наиболее полное завещание — книгу. Поэтому любите книгу, храните ее выше всякого другого достояния. (140)

ПЛЕНИТЕЛЬНАЯ ПОЭЗИЯ*
До сих пор сохранилась в Беларуси легенда о чудесном мальчике-музыканте, игравшем на жалейке-дудке, выдолбленной из дерева. Слушая его музыку, ярче светило солнце, деревья становились зеленее и нежно тянули к мальчику свои гибкие руки-ветви, пела трава, а небо становилось синее синего. Но никто никогда не видел этого мальчика-музыканта. Кто же играет так задушевно? Сама земля.
В белорусской поэзии звучат и сегодня жалейка и гусли, бубны и скрипки — все-все инструменты оркестра. Белорусская речь обрела в белорусском стихе свое высшее проявление. Зачинателями новой белорусской поэзии были Янка Купала и Якуб Колас, поэтическое воображение которых разбудил фольклор. Сказки и песни, слышанные в детстве, запали глубоко в души поэтов. Разбуженная фольклором, их поэтическая фантазия рождала удивительные, волнующие звуки.
Далеко за пределы пущ и полесских деревень вышла сегодня пленительная, мелодичная белорусская поэзия, простая и чистая.
В ласковости и чистоте белорусской лирики — тайна ее привлекательности и обаяния. (143)

ВЕРНЫЙ СПУТНИК*
Лучшие сыны человечества, те, кто боролся в прошлом и борется в настоящем за счастье трудящихся во всем мире, с детских лет шли к познанию жизни, общаясь с книгой.
Поначалу, как сквозь узкую щель, брезжит из темноты свет знания в удивленные глаза ребенка, впервые слагающего из отдельных, таинственных пока еще для него букв слова, становящиеся понятными разуму. И у вас, дорогие ребята, это — хотя и недавнее, однако прошлое. И не узкая щель перед вашим взором, а широко распахнутые двери в ослепительный мир, в жизнь, законы которой вы призваны в будущем постигнуть.
Никогда не забывайте, что для того, чтобы распахнуть двери к свету и знанию для всех вас без исключения и навсегда оставить эти двери открытыми, много положили сил и много пролили крови ваши предки, ваши деды, отцы и старшие братья.
Шагайте смелее к свету и любите книгу всей душой! Она не только ваш лучший друг, но и до конца верный спутник! (152)

О ПОЭЗИИ РУССКИХ СЛОВ*
Многие русские слова сами по себе излучают поэзию, как драгоценные камни излучают таинственный блеск.
Я понимаю, конечно, что ничего таинственного в блеске камней* нет и что любой физик объяснит это явление законами оптики. Но все же блеск камней вызывает ощущение таинственности. Трудно примириться с мыслью, что внутри камня, откуда льются сияющие лучи, нет собственного источника света.
Это относится ко многим камням, даже к такому скромному, как аквамарин. Цвет его нельзя точно определить. Кажется, что если вглядеться в аквамарин, то увидишь море с водой цвета звезд.
Сравнительно легко объяснить происхождение «поэтического излучения» многих слов. Очевидно, слово кажется поэтическим тогда, когда оно передает понятие, наполненное для нас поэтическим содержанием. Бесспорно то, что большинство таких поэтических слов связано с нашей природой.
Русский язык открывается в своих поистине волшебных свойствах и богатстве лишь тому, кто кровно любит и знает свой народ и чувствует сокровенную прелесть нашей земли. (147)

МОГУЧИЙ И ГРЕШНЫЙ ЯЗЫК*
Знаменитый баснописец Древней Греции Эзоп был рабом Ксанфа, известного тогда философа.
Однажды Ксанф пригласил гостей и приказал Эзопу приготовить самое лучшее. Эзоп купил языки и приготовил из них три блюда.
Ксанф спросил Эзопа: «Почему ты, Эзоп, подаешь языки?» Эзоп ответил: «Ты велел купить самое лучшее. А что может быть на свете лучше языка? При помощи языка мы изучаем науки и получаем знания, при помощи языка люди могут объясняться друг с другом, решать различные вопросы, приветствовать, мириться, объясняться в любви, благодарить. Поэтому нужно думать, что нет на свете ничего лучше языка».
Такое рассуждение пришлось по сердцу Ксанфу и
его гостям.
В другой раз Ксанф распорядился, чтобы Эзоп приобрел к обеду самое худшее. Эзоп опять купил языки. Все удивились этому.
Тогда Эзоп начал объяснять Ксанфу: «Ты велел мне сыскать самое худшее. А что на свете хуже языка? Посредством языка люди огорчают и разочаровывают друг друга, лицемерят, лгут, обманывают, хитрят, ссорятся. Язык может сделать людей врагами, вызвать войну, вносить в нашу жизнь горе и зло, предавать, огорчать, оскорблять».
Может ли быть что-нибудь лучше или хуже языка?! (177)

КИРИЛЛ И МЕФОДИЙ — СЛАВЯНСКИЕ ПРОСВЕТИТЕЛИ*
Братья Кирилл и Мефодий принесли на земли славян свет письменности и знаний. Они составили славянскую азбуку, перевели с греческого на славянский священные книги.
Кирилл (до принятия монашества его звали Константином) и Мефодий жили в Солуни — знаменитом торговом городе Византии. Вокруг Солуни славянские племена растили хлеб. В городе жили мастеровые люди, но они были неграмотными. Книга считалась недоступной роскошью.
Прошло несколько лет, и Константин, уже прославившийся своей ученостью, приезжает в столицу. Здесь, в Константинополе, он учится у знаменитых ученых: у Фотия — литературе, у Льва Математика — механике, астрономии.
Чтобы получить высшее образование, полагалось изучить грамматику, риторику, философию, арифметику, геометрию, а также музыку. Константин постепенно становится лучшим учеником. В течение десяти лет он освоил ряд языков: славянский, греческий, арабский. Знание славянского, существовавшего тогда лишь в устной форме, определило его дальнейшую жизнь и деятельность. (135)

СКАЗКА — МЕЧТА О ПРЕКРАСНОМ*
Пока живет человек, будет жить и сказка, потому что сказка — наилучшее выражение надежд народа на счастье и справедливость.
Сказка — воплощенная в поэтической форме мечта человека о прекрасном. Чаяния счастья, справедливости и мечты о прекрасном не могут умереть. Если человек потеряет способность стремиться к счастью и справедливости и мечтать, то тотчас остановится движение жизни, замрет искусство, зачахнет наука и человечество погрузится в растительное и бесцельное существование. Мысль о том, что сказка говорит о несбыточном, что она — только игра воображения, была, быть может, справедлива для наших отдаленных предков, но не для нас.
Мы живем в мире сбывшихся сказок. За последние десятилетия человек научился летать по воздуху со скоростью звука, проплывать под водой тысячи километров, видеть на огромные расстояния в темноте, проникать взором через непроницаемые ранее преграды, закреплять и передавать потомкам такую мимолетную вещь, как звук своего голоса, выращивать исполинские деревья, менять географию земного шара, на месте сухих степей создавать великие озера-моря. Иначе говоря, человек стал всемогущим, и нет такой сказки, которая не оказалась бы через некоторое количество лет былью. (171)

СТРАСТЬ К ЧТЕНИЮ*
Удивительным было мое чтение. Все сделалось мне одинаково интересно, одинаково нужно, важно и притягательно. Каждая книга мгновенно, первой же строкой, переносила в иные миры. Я отдавался этому магическому волшебству с восторгом от чуда, творимого закорючками букв, способными звучать людскими голосами, явственно рисовать передо мною предметы, лица, явления жизни во всей их полноте и насыщенности. Мне было жаль потерянного прежде времени, когда я не догадывался, сколько книг желают лишь одного: бескорыстно стать моими друзьями, наставниками и помощниками. Я нырял в каждую новую книгу с нетерпеливой жаждой скорее узнать, чем она меня одарит, что она прибавит к тому, что во мне уже есть, что она ответит на мои вопросы, обращенные к людям, самому себе.
И книги безотказно выполняли свою службу. Я открывал страницу — и все тут же переставало существовать. Я был уже совсем в другом мире, участником другой жизни, других событий. (142)

СЕКРЕТ ПОЭЗИИ*
Обладать поэтическим «секретом» — это прежде всего значит быть в творчестве самостоятельным, то есть говорить так, как свойственно только тебе, а не кому-либо другому, говорить о том, о чем можешь сказать только ты, потому что ты сам увидел это в жизни, сам передумал, перечувствовал, понял, сделал выводы, причем темой разговора должно быть нечто большое, значительное, интересное не только для самого поэта или узкого круга людей, а и для самых широких слоев читателей.
Предположим, что поэт пишет стихи в связи с каким-либо событием, взволновавшим его. Это значит, что данное событие, прежде чем войти в стихи, неизбежно проходит через сознание поэта, через его душу, через все его существо. И, описывая событие, поэт (если он, конечно, поэт настоящий) неизменно вкладывает в стихи свое понимание случившегося, свое отношение к нему, свои мысли и чувства. Другими словами, он преподносит событие так, как видит его своим разумом и сердцем. При этом он, разумеется, должен правильно понимать происшедшее, не искажать его, не уходить от правды. (159)

ВНУТРЕННИЕ ПРЕДСТАВЛЕНИЯ*
Выразительное чтение невозможно без «внутренних представлений» чтеца. В противном случае оно будет безжизненным и скучным.
Когда мы в жизни произносим слова, мы всегда представляем себе то действие или тот предмет, которые они обозначают. И прежде чем произнести эти слова, мы видим перед собой их содержание. Когда мы рассказываем что-нибудь своим собеседникам, мы постоянно видим «внутренним глазом* все то, о чем говорим. Когда же слушаем чей-то рассказ, то чем талантливее рассказчик, тем ярче и мы представляем его образы. То же самое происходит при выразительном чтении. Чем ярче представляет себе чтец «картину» того, о чем он читает, тем убедительнее звучат его слова и тем живее они воспринимаются
слушателями.
Если сам чтец недостаточно ясно видит образы, которые хочет передать, которыми он стремится увлечь воображение своих слушателей, эти образы не смогут «увидеть» и слушатели, а сами слова, не освещенные внутренним представлением, будут скользить мимо их сознания и воображения. (146)

ЖИЗНЬ И ТВОРЧЕСТВО ГЕНИЯ*
Чем лучше мы знаем жизнь Пушкина, тем глубже понимаем смысл его творений. Вот главная причина, которая уже в течение нескольких поколений побуждает исследователей со всей тщательностью изучать биографию поэта. Не праздное любопытство, не желание умножить число анекдотических рассказов о Пушкине заставляет их обращать внимание и на такие факты, которые могут показаться малозначительными, ненужными, а иногда даже обидными для его памяти.
В жизни Пушкина малозначительного нет. Мелкая подробность позволяет порой по-новому понять, оценить всем известные стихи или прозаические строчки Пушкина. Нет ничего оскорбительного для памяти поэта в том, что мы хотим знать живого, подлинного Пушкина, хотим видеть его человеческий облик со всем, что было в нем и прекрасного к грешного.
Бесспорно, много интересных и правдивых деталей из жизни Пушкина сообщили те, кто принадлежал к его единомышленникам. Они сумели при этом проникнуть во внутренний мир гениального поэта, раскрыть движения его души и верно оценить для веков сущность его творческого подвига. (152)

ПОЭТ*
Ни один поэт в России не имел такой завидной участи, как Пушкин. Ничья слава не распространялась так быстро. Он при самом начале своем уже был национален, потому что истинная национальность состоит не в описании сарафана, но в самом духе народа. Если должно сказать о тех достоинствах, которые составляют принадлежность Пушкина, отличающую его от других поэтов, то они заключаются в чрезвычайной быстроте описания и в необыкновенном искусстве немногими чертами означить весь предмет. Вряд ли о ком из поэтов можно сказать, чтобы у него в коротенькой пьесе вмещалось столько величия, простоты и силы, сколько у Пушкина.
Собрание его мелких стихотворений — ряд самых ослепительных картин. Это тот ясный мир, который так дышит чертами, знакомыми одним древним, в котором природа выражается так же живо, как в струе какой-нибудь серебряной реки. Тут все: и наслаждение, и простота, и мгновенная высокость мысли. Здесь нет красноречия, здесь одна поэзия, никакого наружного блеска, все просто, все прилично, все исполнено внутреннего блеска, который раскрывается не вдруг. В каждом слове бездна пространства; каждое слово необъятно, как поэт. (168)

СПАСИТЕЛЬНЫЙ СОН*
Пушкин быстро зашагал, а потом побежал по дорожке вдоль озера, свернул на росную тяжелую траву, забрызгавшую до колен его светлые панталоны, перепрыгнул через скамью и оказался в липовой аллее.
Теперь он мчался по аллее, ведущей к искусственным руинам. Солнечная полоса сменялась тенью, кожа успевала почувствовать прикосновение теплого уча и холод.
Он бежал все быстрее, наслаждаясь ветром у висков и хрустом песка под башмаками. На нем была шапка-невидимка, он мог не только носиться по аллеям парка, но и вбежать во дворец, проникнуть в царскую опочивальню.
Достигнув опрятных руин, он повернул назад, к пруду, но теперь бежал вдоль аллеи по траве и желтым цветам. Как быстро менялось все в природе! За немногие минуты трава успела обсохнуть, туман рассеялся.
И в миг восторга перед утром и солнцем, перед всем весенним миром и своим причастием к чуду жизни Пушкин вдруг ощутил свинцовую усталость. Колени подогнулись, он почти рухнул к сухому изножию развесистого клена.
Он никогда еще не прятался так хорошо от окружающих и самого себя, как в этот сон посреди разгорающегося царскосельского утра. (170)